Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Однако у него была и параллельная метода чтения текстов, когда он шел уже вослед предложенному абсолюту воображения, с удивительным рвением разыгрывал самый дух этих слов и характер их авторов. И на этом пути его ждало последнее, главное поражение. То, что я сейчас скажу, может показаться пошлостью, но мне кажется, у него не было иного способа выразить непоказную солидарность с Ницше и Гёльдерлином, сопровождавшими его всю жизнь, нежели проследовать с ними до конца их призвания, не убоявшись вглядеться в ту ночь, где оба они растворились. Как бы то ни было, закатные годы его утонули в кромешном ужасе боли и психического распада. Держался он мужественно, но потом это мужество стало уже ни к чему, потому что он переставал быть собой: разучился писать и читать, забыл все языки. Владимир Зелинский (сын знаменитого критика, теоретика конструктивистов, прозванного коллегами по советской словесности «гиеной в сахаре») пишет в мемуарном очерке: «Последнее, что я помню: его лицо, ставшее почти страшным, искаженное судорогой, сгорбленную фигуру в дверях и рукопись „Имагинативного Абсолюта“, прижатую рукой к груди. Он всегда прятал ее в больничной койке, но, чтобы ее не украли, чтобы не расстаться с ней ни на минуту, взял с собой, когда провожал меня до лестницы». Вечная память культуры (мертвецкий обертон возник не намеренно, но тут он уместен) отомстила ему с хладнокровием опытного садиста, выдавив из него душу аккуратно и медленно, каплю за каплей. Миф бессмертия подчинился неведомому, но исключительно злому воображению, которое он не предусмотрел в своих поисках.

Жиль Делёз, многое сделавший для уравнения литературы с шизофренией, очень рекомендует философу, не желающему оставаться сторонним наблюдателем чужих мучений, ненадолго в этот опыт войти, дабы, возбудив в себе близкие, но не фатальные состояния, вернуться потом назад и все описать, как оно было. Речь, в частности, шла о помешательстве Ницше. Ни Голосовкер, ни его поверженные титаны никогда бы не опустились до следования этим отвратительно безопасным и буржуазным прописям. Они просто ушли из ослепительной олимпийской операционной, выбрав тьму, когда не стало сил выносить этот свет.

27. 09. 95

ИССЛЕДОВАНИЕ УЖАСА

Писателю XX века необходим групповой или персональный кошмар, чтобы сквозь сон не давал ему спать, как Степану Халтурину — динамит. А иначе писатель чахнет. О символистах давно было сказано, что они и посмертно, наподобие бурлаков в приволжском астрале, волочили баржу литературной эпохи, когда половой в двойных зеркалах московского ресторана представал мистическим двойником заплутавшего «Я», а порядочный автор стеснялся отдохнуть от трудов, не накопив за день нескольких страшных историй. Но не случайным же чертополохом выросла символистская страсть к оптическим наваждениям, были же для нее основания: уже исподволь тикала в «Петербурге» сардинница ужасного содержания, приноравливая свой ритм к траектории неложно обещанной гекатомбы, и сын, уходя от отца во власть чужеродной стихии, возвращался к разору и пепелищу, начертанному ему на роду. Господи, мог бы он сказать, если бы мог, словами другого поэта, написавшего о последней беседе отца с сыновьями. Ведь это я уже знал заранее. Кошмар в «Петербурге», по свидетельству сочинителя, убежавшего вскоре к иному безумию, определился чередованьем согласных: «п-п-л», где глухое «п» знаменовало планиметрическую клаустрофобию административного умысла, а «л», отразившись неумолкающей чередой от лакированных стенок кареты, распахивало, надрезало пространство, так что породненные замкнутость и простор в конце концов увенчали свое равновесие обоюдным форсированным уничтожением. А еще усмехался туранец, мерцала новая Калка и крошились ступени под копытами памятника.

Но бывает и худшее горе, заметил писатель, пришедший символизму на смену. Оно бывает тогда, когда долго мучают человека, когда он «изумлен», то есть «ушел из ума», что случалось при пытке дыбой. Вот мучается человек, и кругом холодное, жесткое дерево, а руки палача хотя и жесткие, но теплые, человеческие. И он щекой ласкается к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить. Это мой кошмар, заключил описание автор. Странное это видение потом пришлось времени впору, как удачно пересаженный орган. И много других жестоких упадочных образов сопровождало эволюцию и борьбу литературных систем.

К несчастию для себя, я совсем не писатель, но, раз мне доверили заполнить эту страницу словами, произнесу также собственный ужас, который скорее обобществленного, нежели единоличного, свойства, ибо он посещает разных людей, только они стыдятся о нем говорить. Обычно он наползает к рассвету, сочась непристойной сукровицей из-под сомнительных обагренных ногтей розоперстой, что называется Эос. Это особый страх несвободы и рабства, который жирным варевом заливает весь мозг, и сперва невозможно понять, какая конкретно инстанция займется твоей санобработкой — будет ли то невнятное учреждение, как бы заброшенный азиатский зиндан с земляным полом ниже уровня моря, где участь тонет в соленой воде, натекающей в горло, или сухостойная трудовая тюрьма с повторяющимся шестилетним испытательным сроком (ты не знаешь, откуда взялся повтор), или — уверенность крепнет — вон та знакомая школа: вычленяясь из хаоса, она берет на себя главные функции твоего потного поругания. Ты никогда не боялся экзаменов, даже если имел причины для страха. Кажется, над тобою не издевались товарищи, и ты давно растерял все обиды тогдашнего инфантилизма, полагая их несущественными. С той поры приключилась масса занятных вещей, достойных развлечь твое подсознание в час, когда сторожа кричат с Сеира: «Сколько ночи?» А в ответ: «Приближается утро, но еще ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обратитесь и приходите». Почему же таким ужасом веет от школы и почему ее приближение образует вокруг тебя зону трепета, как если б то было «Священное» — манящее и невыносимое, нечто такое, что может быть познано лишь сокрушительным личным опытом, после которого падает надобность в дефинициях. Хорош опыт, сказал бы Зощенко. Ну, соску в горшок уронил. Но ведь твой страх не придуман, а школа неволит и ранит тебя, как не могла бы поранить пригрезившаяся тюрьма. В этом волшебном горшке, внезапно раздвигающем нечистоты невинности, исчезают предметы покрупнее, чем соска, и ты не раз просыпался в смятении — до тех пор пока не прочел «Фердидурку» Витольда Гомбровича (1904–1969) и с радостью не убедился, что его навещали те же видения, но он их сумел прояснить.

Переводить его стали в последние годы: заря освобождения русскоговорящих народов осветила и этого ветерана изгнания, не желавшего возвращаться в новую Польшу из Аргентины и Франции. Одержимый кошмарами, от которых он заслонялся всем, что попадалось под руку и на язык… А муть все равно натекала в прорехи, так что ему приходилось ее отжимать на бумагу, — и тогда он сам превратился в застарелый кошмар польской авангардной словесности, не ведавшей, как выбраться из-под этого кошмара обложного влияния. Сейчас, вероятно, какие-то средства придуманы, но мне о них ничего не известно. Бессмысленное слово «Фердидурка» не существует ни в одном языке — автор его сочинил — и с фабулой произведения оно нимало не связано, ни разу не появившись в так называемом тексте. Который, что особенно радует рецензента, пересказу не подлежит — говоря о Гомбровиче, уместно запастись апофатической интонацией. Отрицательный гнозис, однако, позволяет упомянуть о завязке, и она в общих чертах такова: некий великовозрастный молодой человек без ясных занятий, ведущий это исключительно многословное и дурацкое повествование, волею фантастических обстоятельств принужден вернуться за школьную парту, благополучно оставленную им лет пятнадцать назад. Зачинается казус «в тот бездушный и призрачный миг, когда ночь, собственно, уже кончилась, а рассвет еще не успел как следует устояться. Внезапно вырванный из сна, я чуть было не помчал в такси на вокзал, ибо представлялось мне, я уезжаю, — и тут только с горечью осознал, что поезда на вокзале для меня нет, никакой час для меня не пробил».

22
{"b":"219247","o":1}