Такой эллиптизм в прозе для меня уже, пожалуй, чрезмерен. Боюсь, ни на один язык этого не перевести: словотворчество, культурные аллюзии, значение иных слов не понять без словаря — чья эрудиция поспеет за авторской? Популярности такая усложненность письма, что говорить, не приносит. Но Гольдштейн уже существует в печатном виде и постепенно будет до кого-то доходить. До многих ли? Подлинность явления редко подтверждается массовым успехом, во всяком случае, непосредственным, быстрым. Гольдштейн сам не раз об этом размышлял. Отдавая должное европейским знаменитостям, чей успех заслужен и неоспорим, он замечал: нередко их виртуозность и стилизаторский артистизм «маскируют гербарий, искусственные цветы, бабочек на булавках, подмену священного творчества изобретательным мастерством, когда домашнюю газовую горелку пытаются выдать за главенствующий над морем огонь маяка».
Подлинность, наполненность неподдельной жизнью каждой клеточки повествования — вот к чему стремится писатель. Завершая одно из эссе в книге «Аспекты духовного брака», Гольдштейн призывает на себя кару «за то, что написал эти вялые строки и не смог им придать необходимой энергии».
Пишущему остается перепроверять по этой мерке себя самого.
ЧИСТЫЕ СТРАНИЦЫ СЛОВАРЕЙ
Неистребимая тема русской мысли: Россия. Ни о чем другом эта мысль не размышляла с такой любовью, с таким отчаянием. Ни к какому иному предмету не припадала она с таким болезненным постоянством, словно иллюстрируя популярный философский тезис о вечном возвращении. В данном случае возвращался русский философ, а вернее будет сказать, что он и вовсе никуда не уходил, исповедуя строгое столпничество.
Но, как правило, Россия проявилась в русских текстах не одна: ее сопровождала Европа — мучительная и манящая, равно готовая отозваться на обращенный к ней доверчивый жест и грубо им пренебречь. Край святых чудес с его дорогими могилами, Европа служила объектом невротических переживаний со стороны как славянофильства, так и западничества. «Образ Запада, — пишет Е. Барабанов в недавней статье, — постоянно вызывает противоречивые чувства: страх, враждебность, ненависть (ксенофобия) и тут же — уважение, влюбленность, восхищение (эротически окрашенный невроз перенесения)… Уже самая эта невротическая амбивалентность образа Запада, закрепленная болезненными самоупреками, обнаруживает его мифологическую природу. Это — миф, вышедший из лона коллективного бессознательного, где царствуют инстинкты, вытесненные из сознания травмы, архетипы. Миф о „мужском“ авторитарном могуществе — запретно-страшном и запретно-сладком одновременно». Так Махатма Ганди в ранней своей юности, когда он отнюдь еще не был Махатмой, а, подобно молодому Аврелию Августину, искушаем был любострастными уклонениями плоти, каковую ублажал с неумеренным пылом, — Ганди, говорю я, из своего наследственного вегетарианства вожделел также и к европейской мясной пище, подававшейся в близлежащей британской харчевне. Тайно и дерзко этого мяса вкусив, Ганди прошел посвятительный обряд приобщения к западному миру, и впоследствии Мохандасу Карамчанду понадобились долгие годы внутренней борьбы, чтобы вернуться к родным началам национальной самобытности. Сходное отношение к манящей и гибельной Европе отличало эмансипирующуюся интеллигенцию ряда других стран, задержавшихся с буржуазной модернизацией, — назовем Японию эпохи революции Мэйдзи и Турцию периода Танзимата.
Русская мысль знала две великие тайны, сливавшиеся в итоге в драматическое единство: Россию и Запад, Россию и Европу. Она вглядывалась в эти тайны до боли в глазах; так словоохотливый мистик Успенский всматривался в щербатое лицо большого Сфинкса, прозревая в нем загадку безмолвного Египта. Как бы ни относиться к этой кризисной познавательной установке — она имела реальную почву. А именно: несомненную несоприродность двух цивилизаций, столь знаменательную, что можно было бы пренебречь очевидной гетерогенностью Европы, представлявшей собой конгломерат различных культур и религий. Попадая в Россию, западный путешественник обнаруживал себя в другом мире, живущем в системе особенных временных ритмов и пространственных координат; это повелось с Герберштейна и Олеария и протянулось до XIX столетия. Книга Кюстина всегда раздражала меня высокомерным снобизмом и дешевой пиротехникой поверхностных обобщений — поэтому оставим ее. Маккензи Уоллес, посетивший страну во второй половине века, не снискал громкой славы, хотя его двухтомный труд в неизмеримо большей степени заслуживает нашего доверия. Уоллес провел в России шесть лет, исколесил ее во всех направлениях, в целях своеобразного культурантро-пологического погружения пожил в деревенской глухомани, отменно изучил язык и, в конце концов, проникся к месту своего затянувшегося пребывания изрядной симпатией. Доброжелательный отчет Уоллеса являет собой картину мира, бытийствующего в себе и для себя. Его старинная архитектура, коей так еще были внятны «слова деревенские и лесные» (Джамбаттиста Вико), располагалась вдали от дымных громад новых европейских мегаполисов, где кипела неведомая еще в России урбанистическая жизнь, деловито сновали джентльмены в котелках, а работные дома пополнялись новыми несчастными обитателями: плюралистическая демократия, социальная мобильность и не выдуманная марксизмом пауперизация долго сопутствовали друг другу.
Архаичная российская идиллия продолжалась, однако, не вечно. Стремительно модернизировавшаяся страна на рубеже двух столетий и между двух революций ворвалась в европейский континуум, она стала синхронна его циклам и ритмам. Параллельно этому — я приблизился наконец к центральному пункту статьи — русский язык и культура Серебряного века вошли в пору подлинной зрелости и содержательного богатства. Этот тезис может показаться странным — как если бы я отрицал тот факт, что на всем протяжении XIX столетия в пределах русской культуры создавалась одна из самых впечатляющих литератур за всю историю словесности, как если бы я, упомянув о Серебряном веке, напрочь проигнорировал век золотой. Но речь о другом. О том, что только к началу нашего столетия русский язык и в целом культура преодолели свойственные им ранее серьезнейшие концептуальные ограничения и пустоты и это позволило методологически грамотно размышлять на самые сложные и отвлеченные темы. Ранее подобной возможности не было. Пушкин писал в 1825 году: «Положим, что русская поэзия достигла уже высокой степени образованности: просвещение века требует пищи для размышления, умы не могут довольствоваться одними играми гармонии и воображения, но ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует».
Продолжалось это немало столетий, но языковая ситуация только дублировала ситуацию общекультурную. Русская культура вплоть до конца XIX века изобиловала содержательными зияниями и пустотами, в ней были огромные не возделанные теоретическим умозрением смысловые поля (главным образом, в сфере философии, психологии, социологии), которые более или менее успешно осваивались в Европе, где отвлеченная проблематика находила для себя адекватное выражение в специальном, технически опрятном слове. Западная культура создала специальные языки для работы с «метафизическим» содержанием и тем самым получила это содержание в свое пользование. С помощью изящной словесности его, как ни старайся, выразить невозможно. Вернее, оно становится совсем другим. Когда Белинский утверждал, что философ говорит силлогизмами, поэт — образами и картинами, а говорят они одно и то же, он высказывал типичное заблуждение романтической эпохи — заблуждение не столь безобидное, ибо оно закрывало перед русской культурой области новых, нехудожественных смыслов.
Как бы то ни было, пустоты неуклонно заполнялись, работа в направлении, противоположном национальной замкнутости, совершалась громадная, и в эпоху Серебряного века русская культура освоила для себя страницы «метафизических лексиконов»; не утратив национального лица, она стала культурой международной и универсальной, свободно пользующейся всеми открытыми к тому времени умственными ресурсами, а некоторые из них открывая самостоятельно — на потребу остального мира. Никогда прежде эта культура не смогла бы на равных участвовать в таком, например, показательном начинании, как издание международного философского ежегодника «Лотос», где русские неокантианцы и последователи только-только набиравшего популярность Гуссерля изъяснялись на том же концептуальном языке, что и их европейские коллеги. В лексическом отношении этот язык тоже был безупречен, и уже никакой новый Герцен, справедливо посмеявшийся в «Былом и думах» над птичьей абракадаброй своих юных соотечественников-гегельянцев, не сумел бы отыскать в нем повода для сарказма. Универсализм творческих проектов Серебряного века, лишенных провинциальной замкнутости (от которой русская культура не была избавлена и в свои звездные часы XIX столетия), остается стимулирующим и труднодостижимым образцом — несмотря на то, что на слишком многие тогдашние проекты чересчур наглядно наложилась печать породившего их времени, так что сейчас они представляют собой лишь историческую ценность.