В разряд непристойных попадают как отдельные люди, так и целые жанры. Литература для стокгольмских раздатчиков — неумолимая канцелярия с кабинетами: прозы, поэзии, драматургии. Шаг влево, шаг вправо — не видать тебе чаши на пире отцов, навсегда оставят без ужина. Чтобы заслужить угощение, нужно написать пьесу, поэму, роман. Смешение форм уравнено с кровосмешением. Прочие жанры в последние десятилетия признаны недействительными. Любопытно, что в первой половине столетия премиальные вкусы были податливей, а представление о границах литературы — свободнее, шире. Не считалось зазорным, например, наградить за заслуги перед словесностью авторов «Истории Рима» Теодора Моммзена или философов Анри Бергсона и Рудольфа Эйкена (последнего, впрочем, сейчас мало кто читает), но важен принцип. Однако не слышно, чтобы кто-нибудь предлагал кандидатуры Клода Леви-Стросса и Мишеля Фуко, этих немаловажных писателей по философско-антропологическим вопросам (да и стилистов изящных, не пришлось бы краснеть), жертвы которых на гуманитарные алтари, надо полагать, сопоставимы с аналогичными коллективными подношениями Надин Гордимер, Тони Моррисон и Нагиба Махфуза (я ограничил поле обзора минувшими семью годами). Умберто Эко, не надеясь на справедливость, начал с горя писать романы и, весьма на таковом поприще преуспев, самого высшего знака отличия пока что не получил. Продолжать можно долго, и занятие это неблагодарное. Все и так уже ясно.
Кэндзабуро Оэ — вспомним о нем напоследок — писатель умный, хороший, отзывчивый, настоящий современный японец, не Юкио Мисима сумасшедший, попал в самую точку, в наилавровейший нерв, в сонную премиальную артерию. Многие годы квалифицированно сочиняя романы, он дописался до благожелательного модернизма, сшитой по среднему росту утопии и нестрашного апокалипсиса (не сегодня и не завтра, а вчера). В этой гигроскопической, удачно всплывающей в нобелевской проруби прозе есть несомненная прелесть. Мы, по крайней мере, убеждаемся в том, что катастрофический мир в избранных своих отсеках пребывает незыблем вне зависимости от дня творения на календаре.
ЭПОС БЕЗ ОТБРОСОВ
Международная мода в который уж раз на лету зацепилась за Генри Миллера, отодрав клетчатый клок от его твидового пальто — смотри фотографию классика с его пятой женою Хоки Токуда.
Переиздания, переводы, толстая биография из-под пера знаменитой Эрики Йонг, наконец, русский двухтомник — ближайший формальный повод к этим заметкам. Это правильный шаг моды. Может, яснее станет тихий ползучий взрыв его прозы. Это светло горящее летнее пламя без жара, огонь полосою сквозь лес, освещая, а не обугливая.
Или это стихия воды, глубокой и мутноватой, илисто-грязноватой речной воды, невысокой волны примиренного чувства, меж камышовых и травяных берегов, под городским небом с дрожащими от озноба звездами, которые сами себе безразличный закон.
Или это стихия земли, рыхлого, жирного американского чернозема, облепившего слова и страницы, так что нужно их погрузить в желтоватую воду и просушить на нежарком огне. Ветер продует их, прошелестит всеми буквами, как церковными книгами в кинематографе, потому что это — стихия воздуха возле тропиков всех созвездий. Или это сезон объединительного всесмешения, анархического пересмешничанья. Так и эдак можно сказать, и все будет неточно, а значит, лучше на сей счет промолчать.
Литература Нового времени долго имела дело лишь с фигурами Идеального и Сознательного, которые одни определяли логику повествования. Миру материальной обыденности и подсознания доступ в высокий разряд словесности был заказан — по причинам различного свойства. Если подсознания до появления психоанализа не существовало в качестве психической реальности, подобно тому как, согласно хрестоматийному наблюдению Уайльда, до импрессионистов не было нового лондонского климата, то материальная обыденность допускалась лишь в низких и средних жанрах бурлескных комических эпопей или плутовских путешествующих романов и, будучи локализованной в этих пределах, имела весьма ограниченное и не вполне серьезное назначение. Сентиментальный роман и буржуазная драма легализовали повседневность в качестве объекта ответственного рассмотрения, открыв доступ в кухню, детскую и намекнув на местоположение спальни, однако возникающие здесь приметы обыденности, все эти домашние очаги, халаты, фартуки, ночные колпаки и цветочные горшочки, как уже не раз было замечено, являли собой отвлеченные нравственные знаки новых общественных отношений. Это скорее символы «трудящегося сословия», нежели самостоятельные художественные объекты: изображение эмпирической действительности у просветителей неизменно предопределялось рациональной конструкцией, которая все время что-то наглядно репрезентировала — нормы, ценности, идеи. Что очень важно, изображение это также было включено в иную, по сравнению с реалистической, систематику, которая все так же предполагала иерархию высокого и низкого, расходящихся по разным жанрам.
Эпоха Реализма, утвердив жанр романа в качестве важнейшего, мирообъемлющего и тотального, тем самым доподлинно открыла высокую Реальность вместе с властвующими в ней системами позитивистских зависимостей — социальной, экономической, биологической, отчасти и расовой. Такая реальность чаще всего выходила низкой и грязной, при этом ничуть не теряя высоты и величия, ибо в уродливом, трудовом, буржуазном, пролетарском, крестьянском, мещанском открывалось символическое и даже метафизическое измерение. Мир делился не столько по классовому, сколько по профессиональному признаку, и каждая область производства, потребления и желания, будь то промышленная, сельскохозяйственная, торговая или сексуальная экономика (фабрика, ферма, универсальный магазин, публичный дом), обладала отныне своей собственной мифологией, уходившей корнями в древнейший мифопоэтический фонд. «Нана — это Астарта!» — сказал Томас Манн, а Сергей Эйзенштейн разглядел в тропических зарослях новой вещественности Эмиля Золя буржуазный оргиастический культ — динамичный, возвышенный и музыкальный, на манер вагнеровского оперного синтеза (дамское счастье валькирий). Идеальное, Материальное и Сознательное сплелись в неразрывную композицию, и недоставало четвертого элемента квартета — словесно оформленного Подсознания, — чтобы картина замкнулась в классически завершенную рамку.
Этот элемент, в нарочито провинциальной, ирландской его упаковке, был через пару десятков лет оприходован Джойсом в «Улиссе». В глубине же романа распахивались откровения вечной женственности, и сквозь Сциллы-Харибды убогого быта пролегал нержавеющий маршрут баснословного мореплавания, удвоенного сухопутными странствиями Вечного Жида.
Джойс до предела укрупнил и первые три фигуры квартета, так что дело приняло как будто фатальный и окончательный оборот. Сознание здесь располагало подсознательным, а каждый материальный кирпичик повествования имел прокомментированный символический дубликат. С помощью такого клонирования достигалось небывалое дотоле сквозное единство текста, когда между валунами этой постройки, сложенной спецбригадой Полифемов, невозможно было просунуть и тоненькой пластинки «Жиллетта».
Однако, собрав воедино все четыре аллегорические фигуры, которые, подобно волхвам-дароносцам, склонились над колыбелью его шедевра, Джойс не пожелал своей прозе всей полноты комбинаторных отношений между ними. Материя, плавающая в «Улиссе» по каналам внутренних монологов и в омутах преддремотной мемуарной эротики, неспособна, подобно пролетариату в ранних работах Ленина, к выработке своего сознания и подсознания. Это неодушевленная и даже мертвая материя — так сказать, натюрморт. Ее назначение в романе хоть и символично, но инструментально. Генри Миллер, писатель более скромного дарования, совершил следующий шаг, отважиться на который ему помог не психоанализ, а новейшее визуальное искусство. Он одушевил материальную цивилизацию, распознав в ней сознание и то, что под ним.