Фаворитом, повторяю, был Формен, дисквалификация из-за провьетнамских, в лицо обществу, оплеух что-то в Али надломила, побеждал он труднее, чем прежде, без блеска и танца, подчас довольствуясь крохотным перевесом, как в матче-реванше с неукротимым, несмотря на увечья, Джо Фрэзером — дух этого страдальца и терпеливца не сломили бы и чугунные ядра. Пчела Мохаммеда с грехом пополам еще жалила, бабочка, казалось, устала порхать. Но к Формену он готовился страстно. Инстинкт и врожденное понимание, свидетельства принадлежности к чемпионской касте независимо от того, на каком поприще взошло абсолютное первенство, твердили ему, что для победы следовало мобилизовать все ресурсы, отладить работу в тылу, подтянуть резервные полки, а главное, самое главное — сосредоточить в себе бездонную залежь файтерской ярости и не расплескать ее до Киншасы. По приказу Али тренировочный лагерь выкрасили в серый цвет, унылая тусклость которого должна была вызывать отвращение, непередаваемо мерзкое отвращение, и в нужный момент накопившаяся кипящая пакость, взорвав организм, излилась бы на противника и спалила его. Он до одури всматривался в кинопленки форменовских триумфов, не для того даже, чтобы выискать в манере его слабину (что тут искать, стиль на ладони, со звуками гонга Джордж шел вперед и не останавливался, пока рефери не выкрикивал над трупом звонкое погребальное «Out!»), а с тою же целью — подобно жемчужине, взрастить в себе ненависть: место ей было в Заире, достигшем блистающих пиков матерого мобутизма. Через недели и месяцы он ощутил, что наполнен силой, как в молодости. Они встретились на рассвете, дикие звуки животного пробуждения оглашали тропический лес, у американцев сгустилось лучшее телевизионное время. «Ты видел меня только в телеящике, парень, сейчас узнаешь, каково это в теле», — сказал он Джорджу, когда они сошлись в центре ринга. Джордж угрюмо смолчал. Однажды я уже описал для другой надобности эту грандиозную драку, теперь опасаюсь чуть-чуть повторения слов; тогда я понятия не имел, как она проходила в техническом отношении, и сценарий наглым образом сочинил, потом обнаружил — все так и было. Речь не о моей догадливости, это неусмиренный дух бойцов проследил за правильностью изложения. Али повел себя странно, точно заведомый пораженец с первых секунд прижавшись к канатам, Формен рванулся к нему и принялся молотить. Это продолжалось с первого раунда по шестой, публика стонала от недоуменья и горя. Формен бил, Али закрывался, все так же не отходя от канатов, иногда пропуская удар, не подавая виду, что кувалда вошла в печень или в живот. «Кончай защищаться, — панически в перерывах шептал ему тренер, — сколько можно, иди сам на него». «Отстань, — отвечал Али, — я знаю, что делаю». Всем прочим его удивительный план открылся чуть позже, раунде эдак в седьмом, когда постепенно Формен стал выдыхаться. Мощи, вложенной им в удары, достало бы для убийства десятка незаурядных молотобойцев, но Али не упал, и больше у Джорджа не было сил, вот чего загодя ожидал Мохаммед. От восьмого раунда повеяло приближеньем финала, зрители это учуяли, в предвкушении завопили. Длинная серия опрокинула Формена, на счет десять он не поднялся, и африканские степи отпели его, освещенного праздничным солнцем; «Хорошо хоть живой», — в раздевалке сказал ему секундант. «Угу», — согласился он кротко.
В наговоренной им соавтору автобиографической книге Али изложил ощущенья боксера, попадающего в комнату нокаута, — он еще не сознает фатальность случившегося и тщетно пытается выбраться из наглухо затворенного помещения. Ему чудятся дьявольские блики неона, тем более страшные, что в этот момент страха он не испытывает, он слышит визгливые завывания саксофонов и шипящее пение аллигаторов. Короче, попадает он в комнату с крокодилами, в боксерский ад, изрядно напоминающий достоевскую паучью баньку, только бесшумных насекомых Али заменил шипящими аллигаторами.
В Киншасе Джордж изведал, что есть ад побежденных, черед Мохаммеда настал позже и продолжается до сих пор. Изувеченный паркинсоновой тряской старик влачит свои дни экспонатом легендарно почившей эпохи. Но если мы раскрываем альбомы, и проглядываем выцветшую кинохронику и даем себе труд вспомнить, кем был этот эксцентрик, буйный клоун, отъявленно прекрасный артист, то проникаемся неотменимостью присутствия его среди образов века, и другие слова не нужны.
ОШО, ПРОРОК БОГАТЫХ
Ключевая сцена итальянского, когда-то читанного романа. Под благосклонным солнцем Запада, среди святых камней Европы, волшебно исчезнув из кишащей червями могилы, от столетнего морока пробуждается Достоевский и, опекаемый поводырем в разросшихся чащобах города, проницает неведомое бытие насквозь. Загляд в современность убеждает воскресшего, что, подобно любой эпохе, она педантично наследует низостям прошлого, расширяя область их полномочий. Не затянулись живосечения внешней политики, кровоточат под теми же дикими звездами балканской и азиатской тоски. Как прежде, в средоточии мирозданья работа, мир ею набит, будто непереваренной снедью — желудок обжоры, и вскоре лопнет от распирающих излишеств труда. Всеобщая мобилизация, провозглашенная в первой трети столетия, стала каменным сном миллионов, отряды сомнамбул лишь затем в механически-дерганом ритме Метрополиса торопятся к утренней смене, чтобы снова, подтверждая мрачнейший повтор, встретить ее ночь спустя. Близ проходной завода, на лестницах казенных присутствий, возле храмов торговли Федор Михайлович видит этих людей. За несвежую кожу, терпеливые руки, гнутые спины получают они пиво, газету, футбол, скороварку, посудомойку, приблизительных жен, случайных мужей, список примитивных, для плебса закрученных развлечений и соучастие в убывании жизни чрез выплату ростовщических ссуд. Он видит горные гряды товаров, чьим циклопическим изобилием не смогли бы насытиться несколько вражеских армий (Чингиз, утоляя голод солдат, давал три дня на грабеж, здесь не хватило бы десятилетий, сполна посвященных хищническому чревоугодию). Его взор вбирает бессчетность услуг, проистекающих из такого закабаленья свободой, когда она — родная сестра злому рабству, а верней, составляет с ним третье, покамест не названное вещество отношений. Циркуляция денег заменила круговорот идей, поздний капитализм, говоря негодующим слогом философа, спустил с цепи монетаристскую абстракцию, и она, оскалив настоящие клыки, догрызла остатки непосредственной человечности. Однообразие тусклых количеств, овеваемых пустотой. Изнурительная мода на модное. Усталость и разуверение, повлекшие за собой боязнь перемен — при болезненном к ним влечении. Давление большинства, варварски осквернившего лазоревые поля иерархий, ризы пурпурного строя и былую незыблемость ценностей. Эта сквозящая всюду печаль, быстро и горячо говорит спутнику Достоевский, эти разлитые в воздухе миазмы уныния непременно должны ведь рождать и пророков, глашатаев времени, вестников избавления, и, конечно, то будут особые, очень особые вестники, в чьих душах высокая правда и самая страшная подлинность понимания сердца смешаются с ужасною ложью гуртового уловленья сердец… О, да, глухо отвечает ему проводник.
Бхагаван Шри Раджниш, впоследствии Ошо, явился на свет в середине 30-х, в маленьком индийском городке; семья, на его счастье, была состоятельной и культурной. Смерть деда, окружавшего мальчика любовью и снисхождением к его подчас опасным забавам, оказалась потрясеньем столь тяжким, что он, еще не изведавший жизни, всерьез покушался свести с нею счеты. Спасением выдалось лихорадочное поглощение книг и неудержимое фантазирование о какой-то загадочной, с младенчества приуготовленной ему власти — в ту пору он, сколько ни пробовал, не мог определить ее суть, но зато с инстинктивною точностью двигался в направлении, где уже трепетали готовые вознести его крылья. Факультет философии был милостив к любознательному и строптивому отпрыску почтенного рода, разрешив студенту в ущерб Веданте корпеть над гегельянством и неомарксизмом, а для едва оперившегося выпускника сколотив в аудитории крепкую кафедру. Раджниш недолго чаровал красноречием университетскую молодость заштатного Джапалбурга. Ему отворили уши бомбейские беседы Кришнамурти, который раскладывал веером колоду своей фосфоресцирующей мудрости, атмосфера же поклонения, окутывавшая и в старости покоряюще импозантную, как бы скользящую вдоль собственной святости фигуру учителя, позволила молодому искателю наконец уяснить предмет своей воспаленной мечты — господство над толпами, повелевание ими с помощью слова и жеста, так что он честно сказал себе: да, я хочу только этого, лишь это с детства томило меня.