Из того же уничтоженного прошлого была наша учительница греческого, Жюстина Севериновна Покровская. Январь 53-го, «дело врачей», обстановка соответствующая, мы стоим в уголке коридора, на ее лице полное смятение: «Что такое? Я не понимаю. Это же сущее средневековье!» Александр Николаевич Попов, я сдавал ему домашнее чтение и предложил Апокалипсис, нашел у букиниста старое греческое издание начала XIX века. Он загорелся. «Только, Саша, никому не говорите, что за текст я у вас принимал». Но доволен был очень. Живо помню и Михаила Николаевича Петерсона, моего учителя санскрита — сына толстовского корреспондента, федоровца, кажется, одного из издателей «Философии общего дела». Познакомился я с ним еще до университета, в академическом санатории. Михаил Николаевич неплохо играл в теннис, и первое, чему он меня учил, — как держать ракетку и ударять по мячу. Учил довольно безнадежно и в этом случае совершенно без каких-либо последствий в моей жизни. К учению Марра относился он неприязненно, его поэтому не раз прорабатывали. После разгрома марровской доктрины ему полегчало, то был редкий случай, когда заслуженному ученому помогла идеологическая кампания. Как проходили эти проработки, я знаю не с чужих слов, моего отца, химика, сделали главным козлом отпущения в кампании против идеализма в химии, и он столкнулся со всем, что в подобных ситуациях полагалось, включая предательство учеников.
— Вашими коллегами были люди, добившиеся славы в международной гуманитарной среде, как, например, Владимир Топоров, Михаил Гаспаров, Сергей Аверинцев. Позвольте я задам некорректный вопрос…
— Пожалуйста, вопросы могут быть любыми, в худшем случае я не отвечу (смеется).
— Размах исследовательской активности того же Топорова поражает настолько, что невольно полюбопытствуешь насчет уровня его подготовки в тех или иных отдельных областях — не в силах же один человек превзойти все науки.
— Насколько я в состоянии судить, уровень чрезвычайно высокий. Охват различных тем и ареалов огромный, от древних эллинов до кетов. Кстати, и здесь можно, мне представляется, говорить о ярко выраженном человеке «своего пространства». Михаил Гаспаров — ученый опять-таки весьма широкого диапазона и замечательно много сделавший, затрудняюсь сказать, кто в истории российской науки об античности сделал больше. Не говоря уже о вкладе в русское стиховедение. Я знал его мало, Аверинцева помню лучше…
— У него, пожалуй, ярче представлено начало проповедническое?
— Если уместно так выразиться, мировоззренчески-эссеистическое, да и в целом в гуманитарных науках элемент науки как таковой зачастую несколько смещен. У Аверинцева тяга к эссеизму проявляется заметней, чувствительней, чем у тех, кого мы назвали, ему суждено было сыграть едва ли не наибольшую роль в просветительстве, столь нужном российской жизни после культурной революции и закономерного одичания. В более отвлеченном плане понятно и влечение к, условно говоря, проповедническому тону и слогу. Эти вещи сидят глубоко, они в природе творчества. Человек по необходимости должен упорядочивать свой мир на самых разных уровнях — он упорядочивает мир своих представлений (наука), мир чувств (искусство), мир своих отношений с ближними (этика, социальные установления). Мы все это делаем, каждый из нас нуждается в систематизации своего опыта, это неотъемлемая наша жизненная потребность. Разница только в том, насколько деятельность эта выходит за пределы твоего личного существования — последнее связано уже с масштабом одаренности. И когда потенциал достаточен, являются ученые, художники, проповедники, религиозные учители, чья работа по упорядочиванию своего внутреннего опыта обретает общезначимый, нормативный характер. Дань и началу строго научному, и умозрительному тоже естественна, она была у Эйнштейна, у Бора; принцип дополнительности, будучи распространенным на нефизическую сферу, что сделал сам его создатель, трактует как раз о дополнительности рационального и иррационального подходов.
— Научное общение играло ли в вашей жизни заметную роль?
— Такое общение в жизни моей и там, и здесь было, но сравнительно не столь интенсивное. Более регулярными, продолжительными и отрадными были беседы с моим другом (отнюдь не коллегой) физиком-теоретиком Генрихом Соколиком, человеком разнообразных духовных и эстетических потребностей, включавших философию, в частности буддийскую, поэзию, живопись, музыку — все на вполне незаурядном и крайне мне импонировавшем уровне понимания. Генрих тяжело и неизлечимо болел, прогрессировал паралич. Его, уже беспомощного инвалида, мать увезла с собой в Израиль. Он консультировал в Тель-Авивском университете, я навещал Генриха и по-прежнему, как в Москве, беседовал с ним на любимые наши темы. Между тем состояние его все ухудшалось, медицина не помогала. Его давно уже нет на свете, общение наше длилось 34 года — с того лета, когда я поступал в университет. Судьба была ко мне милостивой: я вырос в семье, где живо интересовались гуманитарными темами; отец мечтал в юности стать философом, а в дальнейшем благодарил Бога, что имел в Советском Союзе иную профессию. Правда, и он, как уже было сказано, не уберегся, добрались и до химии. Ну и книги я читал дома, что опять же было благом, в те годы выход интересов наружу мог стать роковым. Люди, собиравшиеся для того, чтобы читать об индийской философии — то, что с конца 50-х стали издавать легально, — попадали и в лагеря.
— Вы уехали из Москвы признанным ученым, нестесненно себя проявлявшим на том самом поприще, которому и хотели посвятить свою жизнь, вы относились к избранному гуманитарному слою. Что послужило причиной перемены судьбы, если даже не слома ее, на сей раз добровольного?
— Когда мне задают столь обычные в нашем положении вопросы, почему, дескать, я уехал, жалею ли я, раскаиваюсь ли, то для меня они звучат так же, как если бы спросили, почему мне уже не двадцать, не ошибся ли я, не раскаиваюсь ли в этом. Уход молодости заставляет о чем-то сожалеть, но ведь не рассматривать же неумолимое течение времени как результат собственного поведения и как же в этом «раскаиваться»? Безотносительно к московскому моему статусу, к моим воззрениям, радостям, тревогам, симпатиям, я чувствовал, что приближается время отъезда, что это попросту предстоящий мне путь, к добру он или нет. До поры я затруднялся определить, когда это наступит, но будущее можно чувствовать и не датируя его, хотя и здесь встречаются исключения. При том и ощущение самого пути было стойким — ощущение того, что переживаемое на этом пути необходимо принимать как оно есть. Ну, к примеру, невыездной, не суждено увидеть Акрополь, галерею Уффици, порыться у букинистов на берегу Сены — но бывает и худший удел. Отъезд лежал на моем пути, и я чувствовал это в той мере, в какой мне дано было свой путь ощущать.
Мне вообще думается, что категория выбора, категория свободы воли, какой бы ограниченной ее ни представляли, — это всего лишь необходимый элемент того упорядочивания нашей этики, поведения, социальных связей, о котором я говорил. Если хотите, это своего рода полезный, для каких-то операций необходимый инструмент, важный и терапевтически. В этом категория свободы соответствует самой общей упорядочивающей функции религии, и не случайно она столь характерна для религиозной догматики. Но возможности выбора как произвольного предпочтения того или иного сценария — хотя бы в мельчайших деталях — я не ощущаю. Мысленный перебор сценариев представляется мне по определенным, возможно, не всегда ясным причинам нужной нам игрой. Это не сводится к детерминизму, к подчинению законам причинности, я имею в виду не детерминистскую заданность, но, скорее, принадлежность к высшему бытию. И в смысле этой нераздельной причастности ты уже, сейчас (изъясняясь, мы не можем не пользоваться временными категориями языка) слит с высшим началом, ты уже «свершен». А на этом уровне вопрос о выборе нерелевантен. И для меня в этом заключена несравненно более действенная терапия, чем в принципе выбора, — сколь ни полезен в ряде случаев этот принцип, если принять его, а затем поглядеть, что при этом творится в нашем мире, всегда и сейчас, здесь и повсюду, то есть от чего впасть в отчаяние.