* * *
Так оно было, наверное. Центр конспираторов, подземный, с порученцами в мышиных мундирах, или какой-нибудь гималайский астральный ашрам, где, сбившись в кружок, бормочут махатмы; и решено уничтожить художника — как в хасидской притче Зло отворачивает захворавшего мальчика от постоялого двора и лекарства, дабы он скончался в дороге и не смог стать мессией. Для чего им понадобилось покушение, замаскированное под внезапную опухоль сердца, в чем провинился баловень множества дарований, музыкант, председатель, поп-механических оргий? А пусть бы лишнего не болтал, не выбалтывал тайны.
Слышны отзвуки великой битвы Богов и Титанов, говорил он незадолго до болезни, должна возникнуть другая цивилизация, на принципиально иных основах, нежели та, что существовала всё последнее время. Старые культурные кумиры падут; их не просто убьют или вычеркнут, но более не увидят в них надобности; а новых идолов, вероятно, не будет, потому что и время изменится, потечет в другом ритме. «Именно поэтому я говорю, что я сторонник новых Богов. То есть даже не Богов, а Титанов», которые «поднялись на борьбу с Богами». Ведь до сих пор «нами правили Боги, разные Боги». Эта цивилизация, конечно, возникнет; в отличие от либералов, те немногие люди, к числу которых принадлежал Курехин, чувствуют переборы тьмы и внезапные дуновения воздуха, разгоняемого невидимыми крыльями. А пока что, продолжал он, в космосе рождается Существо, и оно тоже явит свой лик, и привычной констелляции ценностей не будет от него ни жалости, ни избавления. Сначала мне померещилось, что это метафоризация типично вагнерианского круга идей о возникновении обновленного человечества, расы артистов, а сам Курехин — синтетический волхв, мистагог и хореавтор фантазий, о котором пророчили в Байрейте или в Дорнахе, но потом в этих предсмертных высказываниях открылась гораздо более глубокая, гностическая перспектива. Речь идет о смене циклов, эонов, о неизбежном пришествии того, чего никаким словом не выразить. И открывается самый жгучий курехинский враг — материя.
Художники различаются в том числе тем, за и против каких идеалов они выступают. Одни ищут общественной справедливости, им, к примеру, нужна не Европа банкиров, а Европа трудящихся. Другие стараются не допустить поворота северных рек, мечтают заштопать девственность Озера и Деревни, бредят природной и национальною чистотой, а врага распознают в загрязнении. Третьим мила дева Корректность, они защищают от большинства самостояние третьемирных меньшинств и ждут, когда те до отказа заполнят стогны прощального Рима, облевав его разум, богатства и душу. Четвертые думают лишь о том, как уберечь творчество от моды, толпы и торгашества. Пятые отдали честь за билет в Мекку коммерции и умирают, если им достается не партер, а галерка. Шестые, девятые, двадцать третьи… Но мало кто ополчается против материи как таковой, в чем и была последняя миссия Сергея Курехина, встреченная ненавистью лицемерной элиты. Современное искусство, говорил он, пребывает в маразме; сочетая невменяемость с корыстным расчетом, искусство (этим оно напоминает политику, отказавшуюся от метафизического измерения) отвергло одушевлявшую его некогда идею невозможного и определило свою гибель. Невозможное существует, потому что мы его ищем и ждем. Только с помощью невозможного претворяют тварность в ангелическую светоносность, одолевают косное вещество, возносятся над гравитационной рептильностью — свершают гностическое чудо освобождения от материи, освобождения искусства. Само по себе искусство малозначительно, оно будет смыслом и властью в том случае, если станет ветвью универсальной культуры, включающей в себя и политику как метафизическую стратегию избывания тяжести мира и восстановления традиционных вертикальных начал общества, начал не материальных — духовных. Парижская коммуна оказалась говном, но Рембо правильно сделал, что ее поддержал, было недавно написано. Партия Лимонова — Дугина аналогичного качества, и Курехин тоже вступил в нее правильно, не испугавшись назваться фашистом. Демократический идеал, может быть, дивно хорош, но он так же подходит для прорыва на ту сторону, как пластилиновый топор для колки дров. Экстремистская же политика, эта крайняя форма искусства, смотрит за горизонт, совпадая с взглядом художника: артисты не сходствуют прежде всего в степени своей готовности принять невозможное (предельные следствия радикализма), в своем отношении к падшей материи, ожидающей превращения в свет. Проще простого назвать это утопией, но чем утопичней (на обывательский взгляд) мыслит художник, тем реальней бывают его жизнь, смерть и работа. Курехин сперва якобы развлекал, а в последние годы его стали бояться. Меж тем он всегда хотел бесконечного, и с его смертью бесконечность из русской культуры ушла.
* * *
Через зеркальную стену итальянского ресторана увидел японца неопределенного возраста и долго смотрел, как он ест суп. Медленно, ложку за ложкой, не изменяя лица, ни на йоту не отклоняясь от курса, подсыпая в тарелку тертого сыра. Он, конечно, заметил меня; когда за кем-нибудь внимательно наблюдают с близкого расстояния, наблюдаемый обязательно почувствует взгляд и развернется в его направлении. Но японец не смотрел в мою сторону и продолжал аккуратно есть суп. Захотелось взять его измором, я решил выстоять, прижавшись к стеклу, сколько понадобится, минут 8 или 12, лишь бы он наконец оторвался от пищи и хоть как-то себя проявил, желательно раздражением, досадой, негодованием на необъяснимое хамство. Время от времени я принимался шептать его незнакомое имя, побуждая едока обернуться, а он все складывал губы трубочкой и в той же позиции тела подносил к губам ложку. И если сначала она всякий раз была заполнена супом, то вскоре, как мне удалось разглядеть, он уже орудовал ложкой пустой: значит, все понял и не хотел уступить, откликнуться, снизойти к чужой глупости, а только безмолвно корил своей холодностью и испытывал за меня чувство стыда. Тогда, оторвавшись от ресторанной витрины, я с огромным трудом и риском окровавить руки колючками выдернул из асфальта чудный, малиновый, в полном цвету репей того сорта, который у нас называется «татарином», и подумал, что настоящая литература должна быть такой, как японец. Аккуратный. Непреклонный. Стыдящийся чужого и собственного несовершенства. Неокликаемый. Умеющий поднести пустую ложку как полную. Не вполне человеческий, потому что человек обернулся бы непременно.
* * *
Местная русская литература. Объективно тяжелый случай, многое и сегодня против нее, вот навскидку несколько тезисов contra. Трудное соотношение русского языка с израильской почвой создает противоречие между наиболее актуальными литературными идеологиями и базисными структурами израильского опыта — душевного, частножитейского, общественного. В результате «авангард» размножается здесь раз в сто лет, как носорог в зоопарке, и только густопопсовому реализму не угрожает смерть от солнечных стрел.
Далее отметим вредную международную культурполитику новой России. Демократическое российское сознание, воспитанное в ненависти к имперскому характеру культуры, пытается его подорвать и тем самым лишить сложный, включающий очаги диаспоры, организм русской словесности подлинности и глубины. Вновь набрала силу соглашательская идея единства русской литературы: не так важно, дескать, где обитает писатель — в Москве, Тель-Авиве, Нью-Йорке (ясный перец, что жить надо в Москве, но вслух, щадя иностранцев, об этом говорят не всегда); важно, что сочиненное им вольется в общую реку — «вернуться в Россию стихами» и прочая скуловоротная пошлость. Между тем имперской литературе, каковой и надлежит оставаться русской словесности, подобает тяготеть к иноприродности, инаковости своих проявлений. Иными словами, необходима поддержка очагов литрассеяния не как молекул и клеточек общего тела с начальством в московских издательствах и журналах, а в качестве самостоятельных организмов, использующих тот же язык, но с особыми целями, продиктованными иными геословесными потребностями. Культура империи выказывает реальную мощь в тот момент, когда ей удается выпестовать полноценный омоним, выражающий чужеродное содержание с помощью все того же материнского языка. Исходя из собственной выгоды, культура империи должна сказать пишущим по-русски казахам, киргизам, таджикам (если они еще не оставили своего гиблого дела) и в первую очередь израильтянам как самому многочисленному отряду: ваша литература не русская, а русскоязычная. Она существует, она исполнена смысла. Добивайтесь максимума удаления от метрополии языка, уводите язык с проторенных троп, развивайте свое иноземное областничество. Вы мне нужны такими, этим вы необходимы и дороги мне как лекарство от автаркической замкнутости моей внутренней речи. В этом моя корысть, мое эгоистическое, оздоровительное к вам влечение — любовь к дальнему, разгоняющему застоявшуюся имперскую кровь. Такое отношение могло бы ободрить немало людей (хорошо понимаю их, хотя сам к ним не принадлежу), смущенных странностью своего бытия. Или я русский литератор, и тогда мне необязательно жить в Иерусалиме и Тель-Авиве, или патриотически настроенный израильтянин, и тогда впору попробовать на письме здешнюю речь (чего обычно не происходит), или и то и другое — с удвоенным видом на счастье. Но в России о русскоязычии твердят те, с кем эту тему обсуждать затруднительно.