Как видишь, твои упреки ничуть меня не обидели. Ты сказал, что я человек своего времени, — это правда, и я благодарен тебе за нее. Нет, я не драпируюсь в свое невежество, как испанский нищий в свой рваный плащ; нет, я не думаю, что Мюссе, подобно мне, не знал французского и правил правописания; я был бы самонадеянным дураком, если бы думал так. Напротив, я давно собираюсь основательно изучить грамматику, историю и т. д. Но ученый дурак глупее, чем дурак невежда, и если я глуп, то пусть уж моя глупость лучше будет невежественной, нежели ученой. К тому же науки — не мое дело; это тяжелый груз, и нелегко взвалить его себе на плечи. Повторяю, все мои честолюбивые стремления сводятся к тому, чтобы выучить грамматику и историю. А что мне делать со всем прочим? Не знаю. Лучше все извлекать из собственной головы, чем одалживаться у других.
Что касается твоих постоянных упреков в том, что я не люблю классиков, то они совершенно не заслужены. Я не раз говорил тебе, что восхищаюсь этими господами, ибо люблю прекрасное повсюду, где его нахожу. Иногда я даже читаю их и хожу смотреть их пьесы. Ты обвиняешь меня в пристрастии к системе, но это неверно — нет менее систематичного ума, чем мой; вот почему я не терплю педантов, и этот твой упрек, — я бы скорее назвал его похвалой, — я полностью заслужил.
Ты обвиняешь меня в том, что у меня нет хладнокровия, здравого смысла и благоразумия. Понятия весьма растяжимые, и я не очень хорошо их понимаю. Впрочем, отсылаю тебя к тому, что я уже сказал выше о наших поэтах.
Затем ты оставляешь в стороне поэта и обращаешься к человеку. Ты обвиняешь меня в том, что у меня нет мужества посмотреть в глаза реальной жизни и что я не умею создать себе такое положение, о котором мог бы говорить открыто. Мой бедный друг, ты рассуждаешь, как ребенок. Реальная жизнь — да ведь для тебя это пустые слова! Где мог ты встретиться с ней, столкнуться с ней, сидя в четырех стенах лицея? Ведь, позавтракав утром, ты знаешь, что у тебя есть хлеб на ужин, ведь ты прямо идешь к вполне осуществимой цели, и мечта давно уже не уводит тебя в сторону. Реальная жизнь! Да, я-то знаю ее, и не тебе говорить мне о ней. Ты похож на того слепца, который пытался показывать дорогу своему спутнику — обладателю пары хороших, зрячих глаз. Впрочем, надо ли сердиться на тебя? Ведь ты можешь судить обо мне только по моим письмам, только по этим дорогим для меня письмам, в которых я мечтаю, в которых живу. Ты ничего не знаешь о происходящей во мне внутренней борьбе, о решении, которое я собираюсь принять. Весельчак, поэт — вот каким видите меня вы, друзья мои, а человек до сих пор прятался от вас, — быть может, из самолюбия, быть может, по другим причинам. Тебе, лучшему моему другу, тебе и Сезанну, я когда-нибудь расскажу все, но верьте оба, что я не тот беспечный юноша, каким вы меня считаете, что я принимаю решение, лишь хорошенько его обдумав, что реальная жизнь отнимает у меня весь мой день и я мечтаю лишь тогда, когда мне хочется немного отдохнуть. Впрочем, не скрою от тебя, что если я и хочу добиться положения, то единственно для того, чтобы позволить себе вволю помечтать. Рано или поздно, но я вернусь к поэзии; я жажду одного — иметь возможность отдаться ей, не будучи никому в тягость, имея верный кусок хлеба и стакан воды. Ты пишешь о ложной славе поэтов, ты называешь их безумцами, кричишь, что не будешь так глуп, как они, и не согласишься умирать на чердаке ради похвалы толпы. В одном из моих писем я уже сказал тебе одну вещь, которая должна бы удержать тебя от повторения этой кощунственной мысли. Неужели ты думаешь, что поэт работает только ради славы? Неужели ты думаешь, что его песнь вызвана лишь этим побуждением? Нет, он берется за свою лиру лишь тогда, когда он один, когда он забывает об окружающем мире и живет в мире духовном. В этом его жизнь, — зачем же насмехаться, зачем обвинять его в безумии? Он ответит тебе, что ты не понимаешь его, что ты не поэт, и будет прав. Хочу быть счастливым — постоянно твердишь ты. Да ведь все хотят быть счастливыми, черт возьми! У тебя свой идеал счастья, у поэта — свой, каждый идет туда, куда зовет его бог, и трус тот, кто, жалуясь на трудности дороги, не хочет идти дальше.
Различие во взглядах не может, разумеется, ослабить нашей дружбы. Ты хорошо меня знаешь, и тебе известно, что я — все, что угодно, только не самонадеянный хвастун. Я знаю, чего хочу, и никогда не стремился вставать в позу. Если я оспариваю некоторые положения твоего последнего письма, то вовсе не потому, что твоя критика кажется мне слишком суровой. Напротив, ты мне льстишь — называешь меня поэтом, а я — всего лишь бедный мечтатель. Мы по-разному смотрим на Жизнь, но я говорю с тобой откровенно, как друг, не боясь тебя обидеть, так как уверен, что ты не отнесешь мою откровенность за счет раздражения.
Я спешу и вынужден оставить эту тему. Мне хотелось ответить на твое письмо, проследив фразу за фразой, но, видно, придется многие пункты обойти молчанием. Скажу только, что я прочитал Лабрюйера и восхищаюсь им не меньше, чем ты.
Старина Сезанн в каждом письме просит поклониться тебе. Он спрашивает у меня твой адрес и собирается часто тебе писать. Меня удивило, что он не знает его, — ведь это доказывает не только то, что он не пишет тебе, но что, стало быть, ты тоже продолжаешь хранить молчание. Поскольку эта просьба говорит о его добрых чувствах, я охотно ее передаю. И, значит, ваша маленькая размолвка перешла в область преданий.
Жизнь моя течет не так уныло, как зимой. Я менее одинок, несколько больше гуляю, словом, я более деятелен и меньше размышляю. Думаю, что полоса невезения позади. Скоро сентябрь, и я надеюсь увидеть тебя в Париже. Кроме того, может быть, приедет Сезанн, и наше трио будет в полном составе. Я принял одно твердое решение, расскажу тебе о нем, как только сделаю то, что задумал.
Шайян кланяется тебе. Он намерен писать мой портрет, где я буду изображен голый, лишь слегка задрапированный, с античной лирой в руках и взглядом, устремленным в небо. Я уже готовлюсь хохотать до упада. Ты обещаешь написать мне письмо о стиле, — от души рад, умоляю, напиши непременно, ведь такого рода вопросы давно меня волнуют. А пока что наслаждайся жизнью, как говорит Сезанн: пей, смейся, кури, — все к лучшему в этом лучшем из возможных миров. Жму руку. Передай поклон родителям.
Твой друг.
Письмо получилось крайне бестолковым — ничего не поделаешь. Подготовил новую статью о любви. Пришлю ее тебе через некоторое время.
БАЙЛЮ
Париж, 15 июня 1860 г.
Дорогой Байль!
Только что читал Андре Шенье. Ты обещал прислать мне письмо о стиле, но бог весть когда еще оно дойдет до меня, и в ожидании твоих соображении мне хочется поделиться с тобой теми мыслями, которые вызвало у меня чтение этого поэта. Само собой разумеется, что Шенье выше всякой похвалы, что я отдаю должное изяществу его стихов и преклоняюсь перед его гением. Я не собираюсь также заниматься разбором его поэм и говорить тебе то, что ты можешь прочитать где угодно; повторяю, мне хочется поделиться с тобой лишь общими мыслями, которые пришли мне в голову во время чтения.
Шенье писал поэмы, идиллии, элегии.
Единственная из его поэм, которая была закончена, — «Творчество». Как странно! Этот гениальный человек, который всю свою молодость изучал античных авторов, чтобы подражать им, начинает, как бы невольно, восставать против подражателей. Ибо нельзя безнаказанно быть великим человеком, ибо истинный поэт, вдохновленный в юности каким-нибудь образцом, в конце концов отталкивает его и идет без посторонней помощи. Правда, что Шенье не сбросил свое иго целиком; он не решается на это, а быть может, даже не замечает его. Античность представляется ему такой прекрасной, ее творения кажутся ему такими звучными, уроки его детства, Гомер, Вергилий, над которыми он провел столько бессонных ночей, все еще так дороги ему, что он не может перестать подражать им, не может распроститься с ними навсегда. Что же он делает? Он примиряет свою любовь к греческому со своим бунтующим гением, сохранив форму и стиль античности, но вложив в них новое содержание. И утверждает этот замысел в своем знаменитом стихе: