Шли годы непрестанного творческого труда и постепенной эволюции писателя, чей взор охватывал все новые области наблюдения. Мопассаном всегда владело любопытство к иным небесам, к неведомым землям. Он много путешествовал, возвращался с глубоким впечатлением от стран, где ему довелось побывать. Склонность к ясности и простоте возбуждала в нем отвращение к литературе как к ремеслу. Меньше чем от кого бы то ни было разило от него чернилами, он даже стал подчеркнуто избегать всяких разговоров о литературе, сторониться писательской среды, работая, по его словам, в силу необходимости, а не в погоне за славой. Нас, чья жизнь была целиком отдана литературным заботам, это немного удивляло. Но теперь мне думается, что Мопассан был прав, жизнь стоит того, чтобы прожить ее ради нее самой, а не только ради работы. Да и познать жизнь можно, лишь живя ею; действительно, Мопассан в последние годы шагнул далеко за пределы того мира крестьян и буржуа, который изображал раньше; он тоньше и глубже постиг женскую душу, пришел к созданию произведений более изощренных и более пластичных.
Знаю, что кое-кто начинал сожалеть о Мопассане первых лет, да и я не без тревоги замечал, как он утрачивал свою прекрасную уравновешенность. Но здесь не место, да еще и не время судить о его произведениях во всей их совокупности; можно лишь сказать, что до последнего дня этот якобы равнодушный к литературе человек был страстно влюблен в свое искусство, что он находился в состоянии непрестанных поисков, непрестанно стремился к совершенствованию, обретая все более острое ощущение жизненной и человеческой правды.
Мопассан баловень судьбы — я настаиваю на этом, ибо постоянная удача, несомненно, придает величавость тому образу, который сохранится в памяти людей. Я как бы вижу вновь его улыбающееся лицо, его уверенность в успехе в те счастливые дни юности, когда он приходил пожать мне руку. Я вижу Мопассана и в более поздние времена, в пору его торжества, — вижу такого непринужденного и открытого, всеми признанного и привеченного, словно в каком-то стихийном взлете вознесшегося на вершины славы. Счастье сопутствовало ему во всем, — у него даже не было поводов для ревности, ибо, при всей той легкости, с какою далась ему победа, сердца, завоеванные им, хранили ему верность; удача не оттолкнула от него никого из прежних литературных друзей, — ведь он оставался неизменно искренним и сердечным. И то, что Мопассан стал баловнем судьбы, представлялось вполне естественным: словно добрые феи усыпали его путь цветами, чтобы наконец, в глубокой старости, торжественно увенчать его славой. Особенно радовало нас его, казалось, несокрушимое здоровье: Мопассана справедливо называли самым уравновешенным талантом, самым трезвым, самым здравым умом в нашей литературе. И вот его-то и сразило страшным, молниеносным ударом!
Мопассан, боже великий, — Мопассан потерял рассудок! Все удачи, цветущее здоровье — все рухнуло разом. Какой ужас! Судьба сделала столь крутой поворот, пропасть разверзлась столь неожиданно, что у всех, кто его любил, у тысяч его читателей, осталось саднящее чувство незаживающей раны, чувство щемящей нежности и сострадания. Я не хочу сказать, что слава его нуждалась в столь трагическом конце, потрясшем все умы, но память о нем, именно потому, что он был отдан во власть мучительной болезни и мучительной смерти, исполнена какой-то величавой грусти, венчающей его ореолом, будто легендарного мученика идеи. Независимо от его литературной славы мы сохраним о нем память как о самом счастливом и самом несчастном из людей, на чьем примере мы с особой остротой ощущаем горечь крушения человеческих надежд; мы сохраним о нем память как о любимом брате, баловне семьи, ушедшем навеки и горько оплакиваемом всеми.
А впрочем, кто решится утверждать, что болезни и смерть не ведают, что творят? Конечно, Мопассан, за пятнадцать лет выпустивший в свет около двадцати томов, мог бы, проживи он дольше, утроить это количество и один занять целую библиотечную полку. Но признаться ли? Тревожные раздумья одолевают меня порой при виде огромной производительности нашей эпохи. Да, это плоды длительной и прилежной работы: множество книг, составляющих целые собрания, превосходный образчик упорного труда. Но такое собрание — слишком тяжкое бремя для славы, ибо память человеческая не любит отягощать себя подобным грузом. От этих пространных произведений, образующих громоздкие циклы, сохраняются каких-нибудь несколько страниц. Кто знает, — быть может, бессмертие заключено вовсе не в них, а в какой-нибудь новелле из трехсот строк, в басне или рассказе, который школьники грядущих веков станут, из поколения в поколение, изучать как неоспоримый образчик классического совершенства.
Да, господа, в этом и будет заключаться слава Мопассана, к тому же слава весьма надежная и прочная. Так пусть же спит он спокойно глубоким сном, купленным столь дорогой ценою; он может быть уверен в торжествующем долголетии оставленных им произведений! Они будут жить, а с ними будет жить и он. Мы, знавшие Мопассана, сохраним в своем сердце его могучий и страдальческий образ. А грядущие поколения, которым дано будет узнать его лишь по его произведениям, полюбят Мопассана за ту извечную песнь любви, какою воспел он жизнь.
РЕЧЬ НА ПОХОРОНАХ ЭДМОНА ГОНКУРА 21 июля 1896 года
© Перевод Л. Коган
От имени литературных друзей Эдмона Гонкура, семьи писателей, родоначальником которой он был и которая подобно молодой поросли поднялась вокруг него, я хочу сказать ему последнее прости. Вот уже шестнадцать лет, как в ореоле славы почил Гюстав Флобер; из всего нашего братского содружества, возникшего в недрах французской литературы, остались в живых только Альфонс Доде и я. И, конечно, если бы страдание и скорбь не приковали Доде к тому дому, где только что угас наш дорогой друг, к дому, где все пронизано чувством любви и горестной утраты, слова последнего прости нашему учителю, нашему великому собрату произнес бы Доде.
Так что, выступая перед вами, я говорю не только от своего имени, но и от имени Доде, ибо сердца наши, охваченные глубокой скорбью, бьются в едином порыве. И если выступаю я, то потому, что из всех литературных друзей братьев де Гонкур — я самый давний: за моей спиной тридцатилетняя привязанность к ним и восхищение их творчеством. Прошло более тридцати лет с того дня, как я написал свою первую восторженную статью о «Жермини Ласерте», — этом безупречном образчике истины, писательской взволнованности и правдивости, шедевре, натолкнувшемся на нескрываемое и тупое равнодушие публики. Со времени моей первой статьи я не переставал любить Гонкуров и сражаться за них. Я позволю себе с удовлетворением напомнить сегодня о моей многолетней преданности, о той почтительной любви к этим писателям, какою были проникнуты уже первые мои выступления, — любви еще более окрепшей в пору моей писательской зрелости. И мне хотелось бы, подобно прекрасным цветам, возложить на эту могилу свою любовь и преданность, столь редкостные в наше время братоубийственных споров.
Другие молодые писатели пришли вслед за нами; они так же любили старого мастера, угнетенного и подавленного смертью брата, так же сражались за его произведения, которым уготована была великолепная участь — подвергаться непрестанным нападкам; и справедливо будет сказать, что внимание молодежи, окружавшей Гонкура, новые привязанности, которыми она его дарила, смягчали горечь, испытываемую этим все еще не признанным художником, помогали ему до последнего дня оставаться твердым и стойким в борьбе. Но разве не представителю старшего поколения надлежит сказать, чем все мы обязаны братьям Гонкурам? Какой бы области литературы они ни коснулись, везде они оказывались зачинателями; в особенности роман обрел у них свой язык: они вдохнули в него новый смысл, трепет художественности и человечности, и как никто иной — душу живую. Наряду со Стендалем, Бальзаком, Флобером они создали современный роман таким, каким застали его мы, а мы, в свою очередь, внесли в него все, что могли, нового, передали дальше нашим младшим собратьям.