Ныне мне двадцать лет, и, смутно ощущая в себе неясный отзвук того пленительного голоса, который вдохновляет Вас, временами я позволяю своим мыслям изливаться в мелодических напевах. Но моя лира, еще скрытая от всех, не вызывает ни свистков, ни аплодисментов. Одинокий и неизвестный, пока что я лепечу свои первые песни во мраке одиночества, шагая наудачу и нередко натыкаясь на уличные тумбы.
Однако приходит день, когда это одиночество начинает тяготить. Человек понимает, что еще не созрел для толпы, и все же он устал слышать вокруг себя одно молчание. Потеряв мужество, он вдруг застывает на месте и ждет похвалы или порицания, готовый либо двинуться вперед, либо вернуться назад, пока не поздно. В таком положении нахожусь и я. Устав шагать, не зная настоящей дороги, я вдруг остановился и, оглянувшись по сторонам, стал искать во мраке свою путеводную звезду. Тогда-то, сударь, я и осмелился подумать о Вас, тогда-то скромный, пребывающий в неизвестности юноша и решился возвысить свой голос перед самым великим и самым прославленным поэтом своего времени. Впрочем, в этой смелости нет, мне кажется, ничего удивительного — ученик обращается к учителю, мечтательный, пылкий молодой человек склоняется перед автором «Эрнани» и «Осенних листьев», поклонник свободы и любви отдает дань почтения вдохновенному певцу этих двух богинь.
Сударь, я не владею искусством изливать свои восторги и твердо верю, что никакие дифирамбы не смогли бы украсить мои стихи в Ваших глазах. Мое послание, даже самая моя смелость являются доказательством горячего восхищения, которые вызывают у меня Ваши книги, и глубокой уверенности в Вашей доброте. Пусть мой слабый голос напомнит Вам, что Франция, столь любимая Вами, никогда не забывает своего поэта и что юные сердца, тщетно ищущие отклика, вынуждены покидать родину и лететь в страну Вашего изгнания.[71]
Мне остается, сударь, извиниться за назойливость и за чересчур большой объем прилагаемой поэмы. Я знаю, как дорога каждая Ваша минута для нашей литературы, и в свое оправдание могу привести только одно — жгучее желание быть узнанным Вами. К тому же стихи, которые я посылаю, без сомнения, очень далеки от совершенства, — это стихи начинающего, первые робкие его шаги, это гимн, воспевающий мир и любовь, мало гармонирующий с современным политическим положением. Чтобы заинтересовать Вас в своем герое, человеке иной эпохи, скажу только, что он совершенно реален. Это не плод моего воображения, он существует под солнцем, и у него две страсти — вольный воздух и возлюбленная. О, если бы он смог вызвать у Вас чувство симпатии! Так или иначе, я убежден, что Вы сумеете различить среди плевел редкие колосья, и, несмотря на опасение еще больше Вас обременить, смею просить о драгоценных советах.
Благоволите, сударь, принять уверения в глубоком уважении самого смиренного из Ваших почитателей.
1861
© Перевод А.Тетерникова и М. Трескунов
БАЙЛЮ
Париж, 1 мая 1861 г.
Любезный друг!
Ты так долго молчишь, что мне сейчас пришлось найти твое последнее письмо и подсчитать, сколько дней прошло с тех пор, как я его получил. Оно датировано 13 марта. Значит, ты не думал обо мне целых полтора месяца. Знаю, что приближаются твои экзамены и что тебе, наверное, некогда и вздохнуть. Поэтому не стану обвинять тебя в том, что ты меня совсем забыл, а только побраню за лень.
Несколько дней тому назад закончил поэму «Эфирная». Не знаю, что из нее получилось. Как всегда, я увлекся первоначальной идеей, писал без остановки, не составил заранее никакого плана и мало заботился о целом. Знаю, что шедевры создаются не так. Ну и что с того! Сейчас я пишу стихи, главным образом, затем, чтобы овладеть формой, усвоить технику. Впрочем, я иначе и не могу. Мне работается гораздо лучше, когда я работаю свободно. Я верю в минуту вдохновения; я даже заметил, что стихи, возникшие внезапно, оказались гораздо лучше тех, которые вынашивались целыми днями. Итак, я разбрасываю свои улыбки и слезы, никогда не обдумывая их заранее. К тому же у меня есть одна великая тайна: когда мое произведение почти закончено, я внимательно перечитываю его, оцениваю все мысли, все эпизоды и после этого сочиняю нечто вроде развязки, определяемой началом произведения, стараясь при этом связать последние стихи с первыми. Я бы не сказал, что, когда я начинаю писать на какую-нибудь тему, у меня в голове нет совсем уж никакого плана. Но план этот так смутен, перед тем как я приступаю к его осуществлению, я столько раз его меняю, что моя законченная работа совсем не похожа на то, что я собирался сделать.
Мне очень хотелось бы успокоить тебя относительно моего материального положения. К несчастью, нет ничего менее определенного, чем эта сторона моей будущности. Вот уже более года, как я с остервенением гоняюсь за работой, но хоть я бегаю быстро, она убегает от меня еще быстрее. Я пишу одно прошение за другим, захожу во множество контор: повсюду тянут, нигде ничего не выходит. Ты не поверишь, как мне трудно устроиться. И не то что бы я ставил какие-то условия, хотел бы делать то, а не другое, — вначале у меня были такие претензии, теперь от них не осталось и следа. А потому, что я знаю массу бесполезных вещей и не знаю как раз тех, которые нужно было бы знать. Нет ничего труднее, как найти подходящее место для нас, окончивших лицеи. Не приспособленные к практической деятельности, начиненные лишь словами, датами и строками, мы чаще всего не представляем себе мелких подробностей жизни, самых простых ситуаций, которые могут сложиться в любой общественной среде. Мы должны проходить длительный срок ученичества, начинать со сверхштатной работы, скучной и не приносящей никакого заработка. Еще хуже, если этот воспитанник коллежа похож на меня, если он в известной мере поэт и философ, если он ни в грош не ставит общество и богатство и бережет свою любовь, свое поклонение только для свободы. Тут уж невозможность найти место принимает чудовищный характер, двери открываются еще труднее, директоры становятся еще несговорчивее. А потом возмущается душа и бранит тело за то, что ему надо работать ради куска хлеба. У меня часто повторялась такая сцена: я обращаюсь с прошением в какую-нибудь контору; в ответ мне предлагают пройти к директору. Вхожу, вижу господина в черном, который склонился над письменным столом, в большей или меньшей степени заваленным бумагами; он продолжает писать, так же мало подозревая о моем присутствии, как о существовании белой вороны. Наконец после длительного молчания он поднимает голову, искоса смотрит на меня и весьма резко спрашивает: «Что вам угодно?» Я называю себя, говорю, что подавал прошение и что меня пригласили явиться к нему. Тут начинается ряд вопросов и тирад, всегда одинаковых, приблизительно в таком роде: хороший ли у меня почерк? знаю ли я счетоводство? в какой конторе я прежде служил? что я умею делать? и т. д. и т. д., — потом он говорит, что его осаждают просьбами, что ни в одном отделе нет вакансий, что все занято и что придется мне поискать в другом месте. А я с тяжелым сердцем убегаю со всех ног, горюя, оттого что ничего не вышло, и радуясь, что не попал в эту гнусную лавочку. Я чувствую, как во мне бунтуют все мои добрые инстинкты, все мои склонности, все, чем меня наделил бог. Я проклинаю общество, использующее только самые ничтожные способности человека; я испытываю безграничное презрение к той жалкой роли, роли машины, которую мне чуть было не пришлось играть, и словно слышу голос, нашептывающий мне на ухо мои заветные мечты, — тихонько звучат имена Свободы, Любви, Мира и Бога. Ничего! Буду продолжать свои поиски до тех пор, пока не добьюсь успеха. Добыча моя будет самая незавидная, какая-нибудь ворона, жесткая и несъедобная; но властная необходимость толкает меня вперед. Ты мой друг, мой брат, и, конечно, тревожишься о материальной стороне моего будущего. Не бойся, в душе я философ-стоик, я приспособлюсь ко всему и никогда не буду слишком уж жалок.