Никак не мог дождаться твоего письма, и хотя у меня нет ничего нового, мне вдруг так захотелось марать бумагу, что я поддался этому искушению.
Жму руку.
Твой друг.
Кланяйся родителям.
Только что получил твое письмо. — Оно пробудило во мне самые сладостные надежды. Твой отец готов уступить; будь тверд, но не дерзи. Помни, что сейчас решается твоя будущность и что все счастье твоей жизни поставлено на карту. — То, что ты пишешь о живописи, уже не имеет значения, поскольку ты сам признал недостатки X***.
Отвечу в ближайшие дни.
БАЙЛЮ
Париж, 2 июня 1860 г.
Дорогой Байль!
Мне еще не удалось разыскать твое предпоследнее письмо, — очевидно, оно затерялось на почте. Поэтому ограничиваюсь тем, что отвечаю на письмо от 24 мая; это уже само по себе нелегкая задача.
Что до моих упреков по твоему адресу, то часть из них я вынужден взять назад, — с одной стороны, из-за твоего нездоровья, а с другой, из-за этого исчезнувшего послания. Я и прежде от всего сердца проклинал гимнастические упражнения, а уж теперь, после случая с тобой, еще больше их ненавижу. Причинить себе боль, страдание на всю жизнь, карабкаясь на какую-то трапецию! Бедный мой старик, мне тебя жаль, и вместе с тем я немного на тебя сердит.
Ты пишешь мне об «Индиане» и даешь краткий разбор ее, а потом пытаешься проанализировать идею, которая легла в основу этой книги. Мне кажется, ты прочитал ее чересчур быстро, чтобы хорошенько в ней разобраться. Я был еще очень юным, когда, как и ты, с жадностью ее проглотил, но, помнится, она произвела на меня тяжелое впечатление. Жорж Санд признается там, что в браке не может быть счастья и что любовник так же не способен дать его, как и муж. Какова же участь этой Индианы — то есть женщины, чьим прообразом она является? Несчастная в супружестве, несчастная в любви, она повсюду находит лишь слезы и рыдания — верна она мужу или изменяет ему. Есть от чего прийти в уныние! Ни одного оазиса, где бы можно отдохнуть душой, две пропасти, одинаково глубокие, одинаково мрачные, и в довершение несчастий — почти всегда обе одновременно. Всем известно, что Жорж Санд не является сторонницей брака; вот почему ужаснее всего для меня наблюдать, как эта писательница отрицает любовь вне брака, — ведь это значит отрицать ее вообще, это значит омрачать сердца двадцатилетних. Я не очень хорошо помню эту книгу и, возможно, ошибаюсь, но мне кажется, я правильно сформулирую мысль автора, если скажу, что, показывая нам сначала ревность мужа, а потом эгоизм любовника, показывая, как мелки мужчины по сравнению с женщиной, он ставит ее на пьедестал и делает вывод, что только женщины умеют любить. Но вот в чем трагедия — ведь, идеализируя женщину, вознося ее над толпой, тем самым автор изолирует ее и заставляет оплакивать свое одиночество. Да, вспомнил, — кажется, в конце концов Индиана находит любовника, который ее достоин, но эта развязка, придуманная, возможно, в угоду читателю, не может заставить забыть, сколько выстрадала Индиана с Реймоном, и, прочитав роман, вы все-таки испытываете уныние и грусть.
Теперь коснусь самого существенного, что есть в твоем письме. Быть может, я промолчал бы, если бы речь шла только о моей скромной особе. Но твое мнение обо мне — это мнение обо всей современной лирической школе. Не подумай, что я хоть на секунду приравниваю себя к нашим великим мастерам, — тем более что я еще ничего не создал, — но ведь ты, кажется, нападаешь скорее на лирическую поэзию вообще, чем на мои собственные скверные стихи. — Оценивая человека, нужно прежде всего принять в соображение эпоху, в которую он живет, и взгляды, которые встретили его на пороге колыбели. Ты прекрасно понял это и набросал мой портрет, но портрет несколько условный — портрет поэта XIX века. — «Как, — скажешь ты, — я сделал тебе столько упреков, а ты воображаешь, что это портрет Мюссе, Ламартина, Виктора Гюго?» Да, именно так. Все, что ты мне сказал, очень часто говорили также и им, и даже еще более резко; что до меня, то критику по моему адресу я вовсе не считаю суровой: мое оправдание — в моей эпохе. Наш век — век переходный; выйдя из ненавистного прошлого, мы идем к неизвестному будущему. Так как мы французы, то есть по преимуществу нетерпеливы, мы спешим, мы вечно спешим. И отличительная черта нашей эпохи — именно эта горячка, эта кипучая деятельность, кипение во всем — в науке, в торговле, в искусстве; железные дороги, электричество в применении к телеграфу, пар, двигающий корабли, аэростат, поднимающийся в воздух. В области политики дело обстоит еще острее: народы поднимаются на борьбу, империи хотят объединиться. В религии все поколебалось, — тому новому миру, который скоро возникнет, нужна молодая и жизнеспособная религия. Мир мчится по дороге будущего, спеша увидеть то, что ждет его в конце этой дороги. Какова же роль поэта? Станет ли он тем романистом XVI века, который беспощадно бичует пороки своего времени, не прочь выпить и посмеяться над богом и над дьяволом? Станет ли он тем трагическим поэтом XVII века, который носит парик и с математической точностью разделяет свой александрийский стих на две равные части? Станет ли он, наконец, тем философом XVIII века, который, отрицая все, чтобы иметь возможность отрицать и божественное право — опору королевского трона, расшатывает старое общество, чтобы посеять семена нового на его обломках? Нет, то, что было сделано в те далекие времена, имело свой смысл, но мы были бы просто смешны, если бы встали, как мумии, из гробниц прошлого и начали произносить перед изумленной толпой речи, вся ирония которых осталась бы для нее непонятной. Впрочем, если бы даже и захотели отречься от даты нашего рождения, нам бы это не удалось; поэт может заимствовать форму у Рабле, у Корнеля, у Вольтера, но идея всегда будет современной. Это будут все те же устремления к богу, те же крики души, которая со слезами молит вернуть ей священную веру евангельских времен, священную любовь к женщине; это будут все те же богохульства отравленного сомнением сердца, которое, отвергая все чистое и святое, с тоской и тревогой жаждет, чтобы его опровергли. Это будет все тот же поэт, который хватается за перо чуть не с колыбели и создает свои произведения не с помощью трактата о риторике, а кровью сердца, который убегает от учителей, уже отставших от эпохи, и в прекрасном неведении раскрывает самые дорогие свои мечты. Это будет все тот же поэт, который вопрошает будущее и произносит высокопарные речи, допытываясь у всевышнего о причине зла, поэт, вечно снедаемый лихорадочной жаждой деятельности и нагромождающий утопию на утопию. Я пойду дальше — эта мечтательная лень, эти минуты, когда мы дремлем, глядя в плывущие облака, что это такое, как не результат той самой кипучей деятельности, о которой я только что говорил? Слишком долго описывать на бумаге то, что чувствуешь, лучше помечтать об этом: кому-кому, а мне это хорошо известно. Вот каковы поэты нашего века, вот наша лирическая школа. Я имею в виду всех — как хороших, так и дурных, тех, кто пишет, и тех, кто не пишет. У вас, лицеистов, есть один большой недостаток, — вы не дети своего века. Вы живете в прошлом; а потом, расставшись навсегда со своими партами, вы поражаетесь, столкнувшись с нашими нравами. Вы отлично знаете, как вели себя люди при Франциске I, но ведь при Наполеоне III — совсем другая песня. Юные, свежие умы охотно идут по проторенному пути, а умы, закостеневшие в тяжелом, притупляющем труде, вечно ворчат, как рассерженные медведи, браня одно, браня другое и вздыхая: «Ах, доброе старое время!» Глупцы! Презирать нашу эпоху, такую прекрасную, такую чистую! Когда мать носит в чреве младенца, все почтительно склоняются перед ней, склонитесь же перед нашим веком, о дикари, — ведь он полон обещаний для ваших внуков. Разумеется, я говорю это не о тебе и ты бы не был моим другом, если бы походил на некоторых четвероногих ученых, которых мне довелось узнать.