Более того, признаюсь откровенно: я вообще поставил бы под вопрос возможность говорить о «человеческом роде» — не слишком ли физично это понятие?
Кортес глядел на меня взглядом раненого интеллигента. Я знал, о чем он думает: фашизм! А я блаженствовал, провозглашая эту Декларацию Неравенства, потому что у меня ум обострился и перетек в кровь!
Вторник
— Tilos — pinos — platanos — naranjos — palmeras — glicinas — mimbres — alamos — cipres[141] — завтрак на веранде кондитерской в этом букете, а вдали — древние амфитеатры и бастионы, развалины, блестящие под солнцем цирки.
Слоняюсь туда-сюда по Тандилю. Их монотонное круженье — убийственная буквальность этих функций — муравьиная хлопотливость, лошадиное терпение, коровья тяжеловесность, когда я… когда я… Ни до кого не могу достучаться, потому что все погружены в свое, да и одиночество их безмерно, у каждого — свое, это одиночество животных, лошадиное, лягушачье, рыбье! Весь город — сплошное кружение. Что делать? Я нашел в библиотеке «A la recherche du temps perdu»[142], взял этого Пруста и читаю, чтобы погрузиться в свойственную мне стихию, чтобы быть со своим братом — с Прустом!
Среда
Неужели родственник? Да, оба мы принадлежим к одной и той же уважаемой фамилии. Мы должны были бы пасть друг другу в объятья. Произведение тонкое и острое, как клинок, — вибрирующее как он, тонкое и твердое, — великолепное противопоставление топорному, тяжеловесному, массивному тандильскому существованию. Мы оба — аристократы, оба — изысканны! Но нет! к черту его, раздражает меня, вызывает отвращение, на слишком многое смотрю я в нем как на свою собственную карикатуру!
Он всегда раздражал меня. Никогда не мог я согласиться с тем панегириком, какой ему впоследствии воспели. Это чудовище… разнеженное тем, что вечно задыхается, в постели, разогретый и потный, истощенный и укутанный, утопленный в микстурах, обреченный на всю грязь тела, замурованный в обшитой пробкой палате… моя обычная польская деревенскость брезгует этим французским декадансом. Можно удивляться ниспосланной свыше энергии и даже можно возлюбить ее, повелевшую этой спеленутой в складки материнской юбки, вынянченной, ограниченной постелью, книгами и картинами, разговорами, салонами, снобизмами жизни разродиться произведением жестким и жестоким, добирающимся до самых потаенных нервов действительности. В этом превращении мягкости в твердость, утонченности в резкость можно узреть спасительный секрет аристократии. И даже можно было бы рискнуть, утверждая, что здесь болезнь превращается в здоровье. Что, впрочем, согласуется с сущностью искусства. В искусстве нет такого, что кто-то здоровый создает произведение, исполненное здоровьем, а кто-то сильный — произведение сильное, всё как раз наоборот: больной, слабый лучше схватит суть здоровья, силы…
О, здоровье благостно,
Сколь ты сладостно,
Лишь тот узнает,
Ничего удивительного, что он, больной, мог бы лучше познать вкус здоровья, что он, заключенный в четырех стенах комнаты, мог бы постичь самые далекие горизонты, и что искусственность могла бы привести его к замечательной подлинности.
Но как жаль! Происшедшая в нем компенсация оказалась неполной. Он как недожаренный бифштекс: на этих страницах я нахожу целые куски его мяса — полусырого, несчастного, больного мяса…
Пороки его книг громадны и бесчисленны, настоящий кладезь промахов. Его генеральное сражение со Временем основано на экзальтированной наивной вере в силу искусства — слишком профессиональный мистицизм эстета и художника. Его психологические анализы могли бы продолжаться до бесконечности, поскольку это всего лишь нанизывание наблюдений — они ничего не открывают, в принципе не откровение, они идут не от цельного, пронизывающего всё взгляда, они возникли не из особого видения мира — это всего лишь кропотливая работа ума (увы, не охваченного вдохновением). Его фразы, богатые, на каждом шагу трутся о манерничанье, практически невозможно определить, в каком месте их пышная красивость переходит в нарочитое усложнение. Тип его метафор выдает его слабость: в основном это не та метафора, которая сводит вторичные явления к более элементарному образу, а наоборот: он всегда будет склонен объяснить большой, основной мир своей, вторичной реальностью, на языке своей «сферы»; он скорее объяснит природу картиной, а не картину природой. В этом есть какое-то извращение — преднамеренная нелояльность по отношению к жизни. А что касается того мира, который он создал в своей любовной связи, то нет ничего более узкого: его люди скроены по одному шаблону, это одна семья, в которой в разных сочетаниях появляются одни и те же наследственные черты — Шарлю, Нордпуа, мадам де Германт — все сделаны из одной материи, все они говорят, в сущности, одно и то же. Монотонность сюжета характеризует произведение небогатой изобретательности и фантазии, но импонирует кропотливым культивированием деталей. Однако ничто так не выдает «недожаренности» Пруста, как его ум, порой блестящий, но так часто скатывающийся непонятно как в беспомощность, наивность — это остатки непреодоленной наивности, утонченности, не переварившейся в знание, а так и оставшейся утонченностью.
Что же нас в нем восхищает? Прежде всего то, что он отважился быть утонченным и не колебался показать себя таким, каким он был — немного во фраке, немного в халате, со склянкой микстуры, слегка подкрашенный гомосексуально-истерической помадой, с фобиями, неврозами, слабостями, снобизмами, со всей нищетой утонченного француза. Мы восхищаемся им, поскольку за этим испорченным и со странностями Прустом мы открываем обнаженность его человечности, правду о страданиях и глубину его откровенности. Увы! Как только мы к нему присмотримся, то за обнаженностью мы снова открываем Пруста в халате, фраке или в ночной рубахе вместе со всеми аксессуарами: постель, микстуры, безделушки. Это игра в жмурки. Неизвестно, что здесь итог: обнаженность или костюм, салон или жизнь, болезнь или здоровье, истерия или сила. Поэтому Пруст — понемножку всё: основательность и легковесность, оригинальность и банальность, проницательность и простодушие… он циничный и наивный, изысканный и лишенный вкуса, ловкий и неуклюжий, занятный и скучный, легкий и тяжелый…
Тяжелый! Тяготит меня этот кузен. Ведь мы из одной семьи: я тоже утонченный… и из той же самой среды. Только без Парижа. Парижа мне не хватило. И к моей нежной, не защищенной парижской мазью кожице подбирается шершавый Тандил!
Четверг
Кортес познакомил меня с молодым поэтом, Хуаном Анхелем Магариньосом, сыном хозяйки гостиницы «Residencial». Я попросил его привести с собой других молодых поэтов.
В пять прибыли три мальчика, не имеющих обо мне понятия и спросивших, откуда я взялся в Аргентине. Четвертый, субтильный, шестнадцатилетний, услышав мою фамилию, улыбнулся и сказал: Фердыдурке!
Они называли его «Дипи». А стало быть, в Тандиле у меня уже два читателя (два, потому что второй — сын директора музея, Феррейра, 18 лет).
Все они пишут. Поэтому у меня есть то, что я хотел: читатели, артистический столик в кафе и коллеги. Жаль, что ни одному из коллег не перевалило за двадцать.
Пятница
Я стал также коллегой Кокса, худощавого семнадцатилетнего верзилы, в котором есть что-то от гарсона: фамильярность и освоенность со всем, доведенное до совершенства отсутствие уважения, какое только случалось мне видеть, жуткая манера поведения, как будто он приехал в Тандиль из самого Нью-Йорка (но даже не заглянул в Буэнос-Айрес). Такому ничего не понравится: абсолютная неспособность прочувствовать какую-либо иерархию и цинизм, состоящий в умении сохранять видимость приличий. Его ум — родом из низших сфер — ум проходимца, разносчика газет, лифтера, мальчика на побегушках, для которых «высшая сфера» представляется ценностью лишь настолько, насколько с нее можно что-то урвать. Черчилль и Пикассо, Рокфеллер, Сталин, Эйнштейн для таких — жирный зверь, которого они обдирают до последних чаевых, если нападут на него в холле гостиницы… и такое же отношение к Истории в этом мальчике успокаивает меня и даже расслабляет, дает равенство более истинное, чем то, которое сделано из лозунгов и теорий. Отдыхаю.