Однако теперь эта буря в стакане воды заставляла меня искать объективные и серьезные обоснования, обоснование — в серьезности, — и тогда я постепенно осознал, что обладаю динамичной идеей, способной преобразовать наше национальное самочувствие и придать ему новый импульс. Идея наверняка была не такой, чтобы она смогла эпатировать современного интеллектуала — особенно после Гегеля, — никаких Америк она не открывала, а была скорее естественным продолжением нашего сегодняшнего мышления, которое с такой любовью обращается к движению и становлению, пренебрегая миром статичным, определенным. Однако в качестве инструмента, который перепахал бы польское восприятие родины, радикально обновил бы наш дух, став кардинальным поворотом, одной из творческих антитез развития, новой отправной точкой… ею можно было пользоваться! Нет, нет, ничего нового даже для самого малопросвещенного из поляков — эта мысль пульсировала во многих умах, постоянно давая знать о себе — точно щука в пруду, — ее можно было открыть во многих недоговорках, но чтобы превращать ее в лозунг, задачу и программу? Возвышать до уровня национальной идеи?
Так в чем же дело? Как я себе это представляю. Подхожу к поляку и говорю: «Ты всю жизнь свою падал перед Ней на колени. Попробуй теперь совсем наоборот. Встань. Подумай о том, что не только ты должен служить Ей, а что и она тоже должна служить тебе, твоему развитию. А потому — избавься от чрезмерной любви и почитанья, которые вяжут тебя по рукам и ногам, попытайся освободиться от народа». На такое предложение этот наш поляк гневно ответил бы: «Ты что, сдурел?! Чего бы я стоил, если бы пошел на такое?» На что я ему: «Ты обязан (иначе в наше время нельзя) определиться: что для тебя есть высшая ценность — Польша или ты сам? Мы в конце концов должны знать, в чем твоя истина в последней инстанции. Выбери, что для тебя важнее: то ли то, что ты — человек в этом мире, то ли, что ты — поляк. Если ты признаешь первенство своей принадлежности к человечеству, то ты будешь вынужден признать, что Она, отчизна, настолько может быть полезна тебе, насколько способствует твоей человечности, но если она сдерживает тебя или корёжит, ее надо преодолеть. Вот и решай!» Но он тут же возразил бы: «Неправда! Не запутать тебе меня этой софистикой, потому что, будучи поляком, я только в народе моем могу найти человечность. Собака, например, может ли она быть только животным? Нет, не может: собака — животное, но только в качестве собаки, конкретной собаки, бульдога или легавой. А гусь? А конь? Не лишай меня моей конкретности, потому что именно она и есть моя жизнь!» И тогда я (взяв его под руку): «Не ошибаешься ли ты в том, что можешь постичь конкретность, то есть действительность, не добавляя в нее собственных чувств? Признайся же, что Она ограничивает тебя, сковывает»… Он: «Молчи! Не могу слышать это!» Тогда я: «Хочешь существовать по-настоящему, а боишься собственных мыслей?»…
Вечный диалог, классическое подстрекательство к бунту… Я, может и неохотно, но приступил бы к этому выходу из народа… Впрочем, я уже говорил, что я не сторонник космополитизма — ни научного, сухого, теоретического и абстрактного, с его отвлеченной схемой идеально-универсальных систем, ни того, что возникает из сентиментальной анархии и является слащавой грезой затуманенных голов об абсолютной «свободе». Я не питаю доверия ни к первому, ни ко второму. Совсем напротив: мое восприятие человека как существа, созидающегося в общении с другими конкретными людьми, толкало меня в сторону любого более тесного общения. Но дело в том, что уже теперь, в этой фазе моей диалектики, я вовсе не чувствовал, что мечу в польскость, совсем напротив — у меня было ощущение, что я стимулирую ее, оживляю. Как такое было возможно? Ведь я хотел освободить их от этой их польскости! Ну да, конечно… но этот призыв обладал каким-то поистине удивительным свойством, благодаря которому поляк становился поляком тем больше, чем меньше он отдавался Польше. Софистика? Попробуем определить точнее.
Поляк по природе своей — поляк. Вследствие этого, чем больше поляк будет собою, тем в большей степени будет он поляком. Если Польша не дает ему свободно мыслить и чувствовать, то, значит, Польша не позволяет быть собою во всей полноте, т. е. быть поляком.
Это все еще продолжает казаться софистикой? В таком случае поищем примеры в истории. Германия при Гитлере дошла до белого каления в обожествлении нации, а ведь такой немец был, можно сказать, искусственным продуктом, поскольку был лишен всей гетевской традиции, да что там гётевская традиция — он был лишен обычной своей немецкой человечности. Германия стала от этого мощнее, а отдельно взятый немец стал слабее, поскольку должен был отдать часть своей индивидуальной силы и сопротивляемости нации, и, более того, он стал менее типичным, менее настоящим немцем. Возьмем, далее, Францию. Неужели француз, не видящий ничего, кроме Франции, в большей степени француз? Или в меньшей степени француз? Но быть настоящим французом как раз и означает видеть кое-что, кроме Франции.
Простой закон. Коллективная сила рождается таким образом, что каждый решается на определенный отход от себя… так формируется мощь армии, государства или Церкви. Мощь нации. Но происходит это за счет индивида.
А если нация и географически, и исторически расположена так, что она не в состоянии обрести мощь? Что тогда? Эта спонтанная и естественная польскость, заключенная в каждом из нас, оказывается ущербной из-за того, что мы изжили в себе абсолютную искренность и свободу духа ради коллективной мощи, которой мы так и не обрели, потому что она недостижима. Что же тогда остается? Горим, но от нашего горения только дым.
А следовательно, стремление мое «преодолеть Польшу» было тождественно желанию усилить нашу индивидуальную польскость. Просто я хотел, чтобы поляк перестал быть продуктом исключительно коллективной жизни, существующим только «для» коллективной жизни. Я хотел дополнить его. Легализовать второй его полюс, полюс индивидуальной жизни, и распять его между этими двумя полюсами. Я хотел иметь его между Польшей и его собственным существованием: более диалектичного и антиномичного, осознающего свою внутреннюю противоречивость и способного воспользоваться ею для развития.
* * *
Я стремился к тому, чтобы поляк с гордостью мог сказать: я принадлежу к невыдающемуся народу. С гордостью. Ибо, если соблаговолите заметить, такое признание столько же унижает, сколько и возвышает человека. Оно опускает меня как члена коллектива, но вместе с тем, как личность, оно меня возвышает над коллективом: я не обманулся, я способен осудить собственное положение в мире, я могу отдать себе отчет в ситуации, и потому я полноценный человек. (В скобках заметим, что лишь в этом случае вы смогли бы безоговорочно полюбить Польшу, ибо она уже не смогла бы обесценить нас.)
В этом требовании я продвигался дальше, чем это было принято: даже французы, англичане или американцы, гораздо более свободные в этом деле, чем мы, и те не отважились на такую резкую постановку вопроса. Только ведь им это и не нужно! Они принадлежат к мощным и прогрессивным нациям, к нациям, которые не только не разрушали их личной жизни, но даже обогащали ее, они могли в нации дать выход своей энергии. С нами дело обстояло иначе: мы не могли позволить, чтобы наше культурное прошлое, наш коллективный уровень, наша конвульсивная история, наше национальное бедствие установили бы для нас границы. Нет, в мои намерения вовсе не входило то, чтобы мы лишь слегка ослабили в себе патриотизм до английского или французского уровня. Я предлагал полякам более радикальное, не имеющее прецедентов отношение к нации, нечто такое, что немедленно выделило бы нас из массы народов, сделало бы народом, отмеченным только ему свойственным стилем. «Безумие! — скажете вы — и несбыточная мечта!». «Неужели? — спрошу я. — А с чего это мы сделались такими, самыми горячими в мире патриотами? Не с того ли, что в нас дремлет материал, из которого получаются самые холодные антипатриоты? В нас жар любви к родине достиг максимума, наша зависимость от него стала ужаснейшей — поэтому именно в нас самих, а не в ком-то другом должна появиться спасительная антитеза, творческая оппозиция, которая стала бы шагом вперед».