Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Не стоит зацикливаться на «Фердыдурке», которая всего лишь цирк, а не философия. Однако факт остается фактом, что я еще до войны нашел собственный путь в экзистенциализм, то есть был как тот кот, который гуляет сам по себе. Так почему же, когда я позднее познакомился с теорией, она мне не пригодилась? А теперь, когда экзистенция моя, становясь с каждым годом все более ужасной и смешанной с умиранием, призывает меня, заставляет стать серьезным, почему эта серьезность мне ни на что не годится?

Может быть, я и простил бы этим профессорам заворот их мозга, который не хочет мыслить, их скачки из логики в нелогичное, из абстрактного в конкретное и наоборот, их мышление, изрыгающее мысль, которая на самом деле «является тем, чем она не является, и не является тем, чем является» — вот как глубоко заходят раздирающие ее противоречия. Саму себя разрушающую мысль, производящую такое впечатление, что мы пользуемся руками для того, чтобы отрубить себе руки. Их произведения — это крик отчаянной импотенции, блестящее выражение фиаско, а битье головой о стену становится здесь единственным доступным методом. Но я простил бы им и это, оно мне даже подходит. Однако перешел бы в рабочем порядке к претензиям чисто профессиональным, которые предъявляют им их коллеги по профессии, а претензии эти касаются, например, соотношения субъект-объект, или же их перегруженности классическим идеализмом, или их «внебрачных» связей с Гуссерлем. А поскольку я уже привык к тому, что философия должна быть провалом, и уверен, что в этой области мы можем располагать только отрывочными знаниями, я понимаю, что наездник, который сядет на этого коня, обязательно упадет. Нет, я не слишком требовательный. Я не прошу дать эпохальные ответы на эпохальные вопросы, я удовольствовался бы на худой конец и диалектическим шматком истины, который на какое-то время обманул бы голод. Вот именно, если бы это могло меня успокоить хотя бы на время, я не вздрогнул бы даже перед такой пищей — выблеванной.

Я бы тем более легко удовлетворился этим, что, надо признаться, философия эта, обанкротившаяся уже в исходных своих положениях, становится тем не менее необычайно продуктивной и обогащающей как попытка самой глубокой систематизации нашего знания о человеке. После того, как будет отброшена эта своеобразная схоластика, спекулирующая в абстракции (то, что экзистенциализм ненавидит, но чем живет), останется нечто очень важное, конкретно важное, практически важное: определенная структура человека, возникшая в результате самой глубокой, доведенной до предела конфронтации сознания с существованием. Разные тезисы экзистенциалистов, возможно, окажутся профессорским пустословием, но человек экзистенциальный, такой, какого они увидели, останется большим завоеванием сознания. Наверняка бездонная модель. Однако, падая в эту пропасть, и зная, что не долечу до дна, я буду понимать, что эта бездна мне не чужая, что это — бездна моей натуры. И, быть может, эта метафизика человека и жизни так ни к чему и не приведет, но она — неизбежная необходимость нашего развития, нечто, без чего мы не достигли бы определенного нашего максимума, она — то высшее и самое глубокое усилие, которое мы обязаны были совершить. А сколько свободных интуиций, которыми наполнено пространство, которыми мы дышим и которые чуть ли не каждый день на меня слетали, я нахожу здесь вплетенными в систему, организованными в безнадежно ущербное целое, едва дышащее, но том не менее целое. Каким бы экзистенциализм ни был, он базируется на присущем нам беспокойстве. Он позволяет вырваться нашему метафизическому dernier cri[114]. Уточняет для нас нашу последнюю полуистину о нас. До такой степени уточняет, что человек Хайдеггера или Ясперса должен заменить другие устарелые модели, он навязывается воображению, определяя наше самочувствие в космосе. И тут экзистенциализм становится грозной и достойной силой в ряду тех великих актов самоопределения, которые время от времени решают, как должно выглядеть человечество. Вот только вопрос: надолго ли хватит нам этой последней модели? Ведь темп наш ускорился, и в результате этого дефиниции становятся все более легкими и воздушными…

Мучительно неясно и напряженно мое отношение к экзистенциализму. Я хоть и придерживаюсь его, но в то же время не верю ему. Он врывается в мое существование, а я не хочу его. И не я один нахожусь в таком положении. Странно. Философия, призывающая к правдивости, уводит нас в гигантскую ложь.

Вторник

Мы рассказывали друг другу свои сны. Ничто в искусстве, даже самая вдохновенная мистерия музыки, не может сравниться со сном. Художественное совершенство сна! Как же много знания дает этот ночной маэстро нам, дневным производителям мечты, художникам! Во сне все беременно страшным и непостижимым значением, там ничто не лишнее, все берет нас глубже и доверительней, чем самая распаленная страсть дня; отсюда урок: художник не должен ограничиваться днем, он обязан добраться до ночной жизни человечества и искать его мифы, символы. И еще: сон разрушает реальность прожитого дня, вытаскивает из нее какие-то обрывки и бессмысленно укладывает их в произвольный узор, но для нас эта бессмыслица как раз и представляет самый глубокий смысл, мы спрашиваем, во имя чего в нас уничтожен здравый смысл; заглядевшись на абсурд, как на иероглиф, мы пытаемся расшифровать его разумное основание, о котором мы знаем, что оно есть, что существует… Так что искусство тоже может и должно разрушать действительность, раскладывать ее на элементы, строить из них новые бессмысленные миры; в этой произвольности скрыт закон, нарушение смысла имеет свой смысл, уничтожая смысл внешний, безумие вводит нас в наш внутренний смысл. И сон показывает весь идиотизм того требования, которое предъявляют искусству некоторые слишком классические умы, что, дескать, оно должно быть «ясным». Ясность? Его ясность — это ясность ночи, а не дня. Его ясность такая же, как у электрического фонарика, который выхватывает из мрака один предмет, погружая остальное в еще более непроглядную темень. Оно должно быть (за границами своего света) темным, как оракул Пифии, с закрытым вуалью лицом, недосказанным, переливающимся множеством смыслов и более широкое, чем смысл. Классическая ясность? Ясность греков? Если вам это кажется ясным, то лишь потому что вы слепы. Идите в ясный полдень как следует рассмотреть самую что ни на есть классическую Венеру, и вы уведите самую черную ночь.

Дусю снился епископ Красицкий, который, однако, при более близком рассмотрении оказался Виткацием. Виткаций сделал губы трубочкой, которая вытянулась в мордочку, и этой шелестящей мордочкой он выразил пожелание, чтобы ему сочинили стишок «ш», стишок «ш-ш». Дусь стал шишковатым и шиповатым и стал складывать поэму, от которой несколько строф осталось у него в памяти после того, как он проснулся.

Шептались
В камышовом шалаше Шлёмы Шакала
Щепан Совизджал[115] и Шимон Шовиспон…

Совизджал, Шовиспон… В Совизджале преобладание гротеска, но в Шовиспоне гротеск становится грозным, у него вырастают когти… Великолепие этих имен, которые долго преследовали меня!

И тут я вспомнил и прочел стишок, который Виткаций сложил обо мне и в котором можно углядеть своего рода пророчество (тогда, еще до написания «Фердыдурке», ни я сам, ни кто другой не мог знать, что незрелость станет моим cheval de bataille[116]).

Имя было ему Витольд, Гомбрович фамилия его,
На вид ничего особенного, да и так вроде всё ничего,
Но была в нем дикая странность, не осознающая себя.
Неплохой жеребенок вырастет из этого коня!
вернуться

114

Последний крик (франц.).

вернуться

115

Совизджал — под таким именем в польской литературе закрепился Тиль Уленшпигель.

вернуться

116

Боевым конем (франц.).

67
{"b":"185349","o":1}