Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Греция? Греческая драма была чем-то естественным для греков, она соответствовала их молодому восприятию бытия. Но для нас эта драма всего лишь авторитет, она действует в силу своего исторического достоинства, как и сама Греция. Эллинство Выспяньского — всего лишь величественная декорация. Она не освежает и не очищает восприятие — она просто торжественна.

Из чего следует, что этот якобы реалист отстоял на сто миль от реальности. Выспяньский не видит конкретных явлений, очарованный их понятийным синтезом и сублимациями. Драма посреди понятий. Великий постановщик. Он дал прекрасные декорации. Он сделал всё, чтобы гарантировать пафос представления. И вышел на сцену, но, обескураженный величием декораций, замолчал.

* * *

Поговорим о Пшибышевском, он тоже оказал влияние на поколение. Пшибышевский среди нас, пожалуй, единственный, кто смог бы произвести ревизию ценностей или по крайней мере заполнить нашу жизнь кучей бодрящих мифов, категорических по своей экстремальности. Важно не то, что он ввел стиль модерн и богемность — самое важное, что он разрушал нашу добропорядочную, целомудренную и гражданственную концепцию искусства, вводя в польскую идиллию понятие художественного творчества как процесса демонического. Он стал первым в Польше абсолютным, ни с чем не считающимся искусством, неимоверной духовной разрядкой. В сущности он первым из нас потребовал слова.

Но что это за карикатура! Паяц и шут! Трудно без смущения смотреть на его вырождение в халтурщика, на трансмутацию героя в мелодраматического актера. Замечательный талант, который тихонечко и как ни в чем не бывало сползает в лицемерие комедианта, не отдавая себе отчета в своей пошлости, даже не замечая ее, вообще не видя, что с ним происходит. Кто виноват, что его фантазия стала претенциозной, безвкусной, кривой, крикливой, что она заболела пшибышевщиной? То направление европейской мысли, которое оплодотворило его, находилось в шаге от посмешища, но никогда им не стало: если Шопенгауэр был безукоризнен в стиле, то Ницше и Вагнер, люди немецкого романтизма, или французский и скандинавский сатанизм часто смыкались с высокопарной пошлостью. Однако лишь у поляка из этого зерна выросло нечто пошлое и достойное осмеяния. Неужели мы непригодны к демонизму?

И здесь снова обнаруживается бессилие поляка перед культурой. Для поляка культура вовсе не то, в создании чего он участвует, она приходит к нему извне, как нечто высшее, сверхчеловеческое — и этим она нравится ему. Что же понравилось Пшибышевскому? Народ? Искусство? Литература? Бог? В Пшибышевском многое от провинциала, допущенного к столу самой аристократической Европы, но ему не столько Европа импонировала, сколько он сам, Пшибышевский. А поскольку поляку импонирует он сам в историческом измерении, то ничто так его не обескураживает, как собственное величие. Как Пилсудский был придавлен и даже испуган Пилсудским, как Выспяньский не мог сдвинуться под тяжестью Выспяньского, как Норвид стонал, когда тащил на себе Норвида, так и Пшибышевский со страхом и священным трепетом смотрел на Пшибышевского. Во всем, что он пишет, слышится: Я — Пшибышевский! Я — демон! Я — гражданин!

Неспособность примирить повседневность и обычное с величием или с возвышенным… Если бы он сохранил ухо, вкус, взгляд обычного человека, то приступ конвульсивного смеха уберег бы его от пируэтов демонизма. Но, будучи поляком, он был вынужден стоять на коленях. Вот и стоял на коленях: перед самим собой.

* * *

Каспрович. Грубый хлеб, голубиная душа, золотой голос… Но при этом: предатель-мужик, псевдо-пахарь, ненатуральная натура, деланная простота. Отошедший от мужика и преобразовавшийся в интеллигента, Каспрович тем не менее хотел остаться мужиком… в качестве интеллигента.

В этом причина его художественного несовершенства. Будучи смесью, сочетанием города и деревни, он по природе своей был дисгармонией, хотя прикидывался гармонией. Это пение, если бы оно было искренним, было бы букетом диссонансов, поэзией метека[100], гимном странного порождения разных стихий, но он предпочел на свою городскую тужурку накинуть деревенскую сермягу.

Каспрович — высшее достижение польской «народной» поэзии, этого досадного недоразумения, поскольку то, что является поэзией о народе, почему-то называется народной поэзией. Простой народ может вдохновить поэта только тогда, когда он смотрит на него из города и через очки культуры: мужик в качестве мужика никогда не был поэзией для мужика. Нет ничего более натужного, чем Каспрович, представляющий из себя мужика для того, чтобы воспеть природу, поскольку мужик не чувствует природу, он в ней живет, а потому не замечает ее, он лается с ней, живет с ней, но не молится на нее. Оставьте восходы и заходы солнца экскурсантам. В мужицком мире всё обычно и поэтому не привлекает внимания. А если что и любит мужик, то не деревню, а город. Бог является ему в машине, а не в придорожных тополях. Запаху сирени он предпочитает дешевый одеколон из магазина.

Стал бы я запрещать Каспровичу петь деревенские песни? Ничуть, пусть себе поет, коль скоро это так в нем глубоко. Вот только вопрос: в качестве кого он будет петь? В качестве мужика или в качестве Каспровича?

Он был бы более истинным, если бы не силился иметь стиль. Если бы он свой внутренний душевный разлад не пытался прикрыть простотой, если бы в искусстве вместо формы дал бы нам свой внутренний конфликт с ней. Это, возможно, избавило бы от искусственной народности как его самого, так и его литературных потомков. Я бы одел Каспровича ниже пояса в мужицкие сапоги и портки, а выше пояса — в пиджак и накрахмаленный воротничок. И таким выпустил бы его к публике, приговаривая: как можешь, так и справляйся!

* * *

Не спорю, всё это были тем не менее художники и учителя высокого полета. Но эти учителя не учили реальности. Сенкевич не выражал реальности, потому что отдался в услужение коллективной фантазии. Выспяньский — отдался эстетическим и историческим абстракциям. Жеромский — не умел сочетать свою общественную миссию со своим инстинктом. Пшибышевский — упился сатанизмом. И Каспрович, позволивший Народу овладеть им. Для того, чтобы «добраться» до реальности, писатель должен быть одним и другим одновременно: как выразителем общественного духа, так и выразителем собственного индивидуального существования; он должен быть индивидуальностью, находящейся под контролем общества, но также и обществом, находящимся под контролем индивидуальности. Они же без остатка утонули в массе или же в тех абстракциях — народ, история, искусство, которые были созданы коллективной культурой. Они всегда были в услужении у чего-нибудь. Они всегда перед чем-нибудь стояли на коленях. (Позитивизм? Нечто, существующее лишь для народа, чуть ли не политическая доктрина — это не позитивизм отдельного человека. Только сейчас заметил, что забыл упомянуть Пруса. А жаль!)

И вот в этой неудобной коленопреклоненной позе мы встретили независимость. Что должен был бы сделать освобожденный человек? Встать, потянуться, протереть глаза, осмотреться вокруг и решить для себя: кто я такой, где я нахожусь и какова моя задача?

Но независимость не вернула нам свободу: ни свободу чувств, ни свободу видения. В политическом отношении народ стал свободным, зато каждый из нас оказался еще более скован и внутренне ослаблен, чем когда бы то ни было раньше. Чем оказалось это воскресшее государство, если не воззванием к новому служению и новой смиренной покорности? Но государство тогда только выходило из состояния болезни и едва держалось на ногах. И поэтому все другое, даже самое горящее и не терпящее проволочек, должно было отступить перед единственным императивом: укреплять государство.

Было сказано:

— У тебя не будет никаких мыслей, которые могли бы ослабить нацию или государство.

— Ты будешь видеть, думать, чувствовать только то, что придает силу нации и государству.

вернуться

100

Метек — иностранец, живший в городах-полисах Древней Греции.

58
{"b":"185349","o":1}