Хотите найти субъективизм и объективизм в изобразительном искусстве? Смотрите. Разве ренессанс не объективизм, а барокко не субъективизм? В музыке Бетховен — субъективный, а Бах — объективный. А какие только умы не высказывались в пользу субъективизма! Художники, мыслители как Монтень или Ницше… а если бы вы захотели увидеть, насколько глубоко в нас всё еще истекающее кровью раздвоение, прочитайте исполненные драматизма страницы сартровского «Бытия и Ничто», на которых он решает странный вопрос: существуют ли люди, кроме него самого?
Я говорю «странная проблема», потому что существование других людей — самая очевидная, самая ощутимая реальность, а для Сартра-экзистенциалиста — впрочем, и марксиста, и моралиста — было чуть ли не делом жизни и смерти эту реальность признать. Однако после основательного анализа этой проблемы у Декарта, Канта, Гегеля, Гуссерля он вынужден признать, что существование другого человека неприемлемо для мышления точного, философского. А почему? А потому что в конечной своей сущности я являюсь, как уже было сказано, чистым сознанием, субъектом… А если бы я допустил, что другой человек тоже сознание, то в тот же самый момент я превратился бы в объект для чьего-то чужого сознания, то есть стал бы вещью. В точном мышлении не могут существовать два субъекта, одно исключает другое.
Невеждам, для которых философия сплошной бред, потому что они ничего в этом не понимают, позволю себе обратить внимание, что над аналогичным противоречием ломают головы, например, физики (волновая и корпускулярная теории природы света, двойственное понимание электрона, continuum Эйнштейна и теория Планка). Везде, везде самая глубокая мысль человека разбивается об эту внутренне непримиримую двойственность интерпретации. Потому-то человек и представляет для себя такую загадку.
Но для польских мыслителей это пустяковая проблемка, чепуха, в самый раз для эгоцентриков и снобов, а также прекраснодушных идеалистов.
И вот что интересно: это фундаментальное противоречие дает о себе знать, когда мы попытаемся понять, что есть сознание как таковое, чистое сознание — поскольку сознание должно всегда быть сознанием чего-то, оно относительно, я могу осознать форму этого стола или движения вон той коровы, но сознание в отрыве от объекта немыслимо, поскольку сознание — это осознание чего-то. Так что здесь закон тождества, что А равно А, не работает — снова неразрешимое фундаментальное противоречие для нашего мышления, и это приводит нас к экзистенциалистской формуле, которая делает более рельефной эту нашу фундаментальную «несостыковку», эту неуловимость сути человека: «человек это то, чем он не является, и не то, чем является».
Так в общих чертах выглядит проблематика субъективизма, который в представлении многих головенок — всего лишь «эгоистическое разглядывание собственного пупка» и «сумбур». Для сумбурных голов — всё сумбур. Эта простенькая проблемка, эта маленькая трудность доминирует во всей современной культуре. Но путаные головы не в состоянии понять, что их бой с марксизмом — не что иное, как борьба субъективизма с объективизмом. Потому что марксизм выводится из науки, является попыткой научной, то есть объективной организации общества, а следовательно — это абстрактная теория, оперирующая отвлеченными понятиями, рассматривающая людей, если можно так сказать, «снаружи». А тот, кто защищает свой внутренний мир, свою свободу, свою личную, конкретную жизнь, находится на стороне субъективизма.
Еще один пример, чтобы лучше понять различия между объективизмом и субъективизмом. Когда вы вырезаете больному аппендицит, он для вас — предмет, вы его оперируете точно так же, как если бы чинили свой автомобиль или какой-нибудь механизм, который плохо работает. Но со стороны больного, который «переживает» операцию, дело представляется иначе, потому что это нечто особенное, уникальное, собственное, это «его» операция.
Понедельник
«Книжица о Данте этого поляка — срам. Бессмыслица, идиотизм, что такая гадость вышла из печати. Я разорвал и выбросил к черту этот жуткий кретинизм. Унгаретти».
Эту телеграмму Унгаретти послал Доминику де Ру по прочтении французского перевода моего «Данте». Доминик пишет, что атташе итальянского посольства в Париже обещал нанести мне визит.
Четверг
Приступ и венчание. Сегодня я уже немного хожу по квартире, после четырех месяцев, и немного начинаю писать. Все произошло как будто давным-давно — ранним утром семнадцатого ноября — раздирающая боль в области сердца — не смог пошевелиться, лежал и стонал. Но человек сам для себя бесконечный сюрприз, и я, хоть и боялся, что умру, и с буравом, разворошившим мне грудь, однако постеснялся будить Риту и вызывать врача в столь ранний час… Врач пришел, сделал укол, и когда боль отступила, меня и Риту охватило веселье, настроение было прекрасным, мы смеялись, болтали глупости, а медик смотрел на нас как на недоумков.
В последующие дни еще несколько приступов — я лежал, обреченный на абсолютную неподвижность — одурманенный таблетками, а когда я пытался шевелить рукой, врач кричал мне «не двигайтесь, пожалуйста!» — неподвижность продолжалась два месяца — теперь уже лучше, но и спустя четыре месяца еще нельзя выходить из дому — однако я уже отвечаю на самые важные письма, слушаю музыку. Инфаркт, так это называется…
Я не умер, но что-то во мне было задето смертью — что-то из того, что было мне свойственно до болезни, осталось как бы за стеной. Возникла новая трудность между мною и прошлым.
Воскресенье
У поляков, приезжающих из Польши, заметен старинный внутренний контрданс. Они говорят: коммунизм нас угнетает, страна в нищете, нет свободы слова… И сразу после этого: а наша литература, восстановление Варшавы, наши велосипеды и мотоциклы, наши — одни из самых красивых в мире — почтовые марки, а наш балет… Потому что мы такие, парни мы лихие!
Здесь или-или. Или литература у вас задавлена, или она «великая». Какой-то стыд не позволяет нам сказать правду самим себе и заставляет держать фасон! Делать хорошую мину при плохой игре.
Поляк, умеющий признать положение вещей, сразу становится европейцем и повышает свой престиж. Поляк, маскирующий положение вещей, пытающийся получше выглядеть перед заграницей, смущающийся так, будто сегодняшний или вчерашний маразм — это исключительно его вина, — отождествляет себя со своим убожеством. Тот, кто сбрасывает с себя лохмотья, предстает в наготе, а тот, кто смущенно прячет под стул обтрепанные брючины, заслоняя одновременно рукой дыры пиджака, — в нищете. Ох уж эта наша вечная стыдливость! Наша слабость!
Время от времени в одном парижском издании появляются информационные статьи господина Станислава Кочика о литературной жизни в Польше. Недавно он выступил со статейкой, в которой называет меня «самым польским из „великих“ современных польских писателей». Прекрасно, но не лучше ли было бы сказать «выдающихся»? Кто поверит, что в Польше сейчас наберется столько «великих», если никто на Западе о них не знает? Станислав Игнацы Виткевич, по мнению господина Кочика, «громадный» (immense), и я ничего не имею против такого его мнения, но не лучше ли проявить чувство юмора и не разбрасываться «громадными» и «великими»? Я горд, что господин Кочик воспользовался случаем и под разговор обо мне контрабандой провез немного «польского величия», но результат может оказаться противоположным, поскольку, раздраженный таким количеством великих, я готов кое-что напомнить в заграничной прессе об умеренности. Странное ощущение. Всю жизнь я боролся за то, чтобы быть не каким-то там «польским писателем», а собой, Гомбровичем, к тому же дурную привычку говорить «наш» считаю смехотворной. «Солнце остановил, Землю привел в движенье, а родине польской своей почет принес и уваженье» — в рождающейся ныне Европе это уже не модно. Я боролся за то, чтобы быть собой, а вот народ в лице г-на Кочика снова меня ухватил и сделал из меня перо в своем павлиньем хвосте. Что еще раздражает: что господин Кочик, заметив, что я в Польше запрещен, не преминул добавить, что я фигурирую в энциклопедии, что за последние десять лет в каком-то журнале появилось обо мне эссе некоего югослава, и что все-таки мое «Венчание» три дня продержалось на сцене в провинциальном театре (полиция запретила). Замечательная беспристрастность! А может быть, она должна служить тому, что все не так уж и плохо, что культура в Польше и т. д.? Святый Боже! Неужели еще надо кому-то объяснять, что такие смешные заплатки, наложенные на такой важный вопрос, как цензура, могут во французском читателе вызвать только самые прискорбные чувства? Было бы лучше, господин Кочик, если бы вы не размахивали Виткевичем, как знаменем, а были просто искренни. Это и Польше пошло бы на пользу.