Отец Михала Казимира, Ежи, женат был на Дороте Явойшувне (это, стало быть, моя прапрапрапрапрапрабабка).
Упомяну также об альянсах дома моего с домами Бяллозоров, Витольд Александровичей, Володковичей («как когда-то Володкович, пан и гордый и отважный…»), Пузынов, Дунин Козичей, Завиш…
Имения Леногиры, Высокий Двор и Мингайлув в Литве несколько веков находились во владении Гомбровичей. Ладно уж, от нечего делать вспомню и о других имениях: Ужорты, Рады, Ужуболь, Понемунь, Барклойни, Поремиголе, которые несколько меньшее время были во владении нашем.
* * *
Я — пошлый сноб!
* * *
Поэт, поэта, поэту, с поэтом… Поэт встал, поэт сел, поэт помрачнел, поэт стал декламировать… А со мною нечто странное!.. Я замерла! Я остолбенел!.. Обвороженный поэзией… Ошеломленная поэтическим словом…
«Воспоминания о Юлиане Тувиме», изданные в Польше, содержат около сорока разных воспоминаний разных людей, но все будто из-под пера одного человека, не слишком, между нами говоря, интеллигентного… (О, литература! De mortuis nihil nisi[287]… плохо… Раз и навсегда надо покончить со слащавостью, ни один гений не справится с этим!)
Не слишком много чести приносит этот толстый томик самому Поэту. Ясно видно, что Поэт с ранней молодости специализировался в разыгрывании роли Поэта (то есть: благородный, чуткий, напряженный, волшебный, орлиный, горячий, человечный, искренний, прямой…) и неутомимо корчил из себя Поэта с раннего утра до поздней ночи. А впрочем, черт его знает. Может, эта роль в конце концов вошла в его кровь. Меня, насколько я помню, в довоенной «Земяньской» Поэт немного утомлял как раз тем, что даже на пять минут не позволял никому забыть, что он Поэт. Я предпочитаю больше такта в этих тонких материях.
От этой слащавой книги попахивает наихудшими традициями, а вернее — условностями этикета… Сам Тувим не много в нее вносит; как видно из текста, среди этих соловьиных трелей практически не было ни одного слова, достойного памяти (если не считать анекдотов, порой весьма забавных). Дамы и господа, то, что мир вокруг Тувима так легко распался на Поэта и его почитателей, не считается заслугой. Почему вы допустили это? Откуда столько потакания? Неужели в вас нет ни капли благодатного холода, строгости, иронии, критицизма, понимания? Ничего, кроме рвения принять как можно более активное участие в мелодраматической инсценировке этого разтрулялированного бельканто?
Конец Тувима, эти его последние годы в Народной Польше, ну и поделом ему! Эта его соловьиность и должна была плохо кончиться, она должна была привести его туда, где он становится официальным Поэтом, поставщиком Прекрасного, функционером от благородства, Гражданином-Певцом и т. д. Это не случайность, что его труляля завели его в дворцовоподобную виллу в Анине (в дворцовоподобную; не первого и не последнего из числа Благородных, любовно склонившихся над печальной судьбой пролетариата…). Между его аморальной наивностью (потому что наивность — аморальна) и неизлечимой наивностью пролетарской культуры всегда существовало глубокое понимание. Как же печальны последствия избытка поэзии!
Что же я в конце концов имею против него? А вот что: он позволил обожать себя, а это грех!
* * *
Какой же я неприглядный!
* * *
«Оперетка», что с тобой, что я должен делать, что должен придумать, чтобы твои эпатажные костюмы заговорили голосом Истории?.. Бормотание Истории в мешках, как я это вижу на данный момент… Неожиданно, иронично, язвительно, вихри-громы и внезапно вырывающиеся песни-танцы. Театр — вещь обманчивая, он искушает краткостью, насколько, казалось бы, легче дойти до конца с пьесой, чем с многостараничным романом! Но стоит раз только позволить втянуть себя во все ловушки этой омерзительной формы — неуклюжей, жесткой, устарелой, — как только фантазия почувствует себя придавленной тяжестью людей на сцене, этой неотесанностью «настоящего» человека, от которой трясутся подмостки… как только ты поймешь, что ты должен приделать этой тяжести крылья, преобразовать ее в знак, в сказку, в пьесу… тогда один за другим варианты летят в корзину и эта мелочь в несколько действий начинает пухнуть от месяцев твоей жизни.
* * *
Я ленивый.
* * *
Я ленивый, и вместо того, чтобы поднапрячься и написать что-то новое, помещаю ниже «интервью с самим собой». Я написал его по просьбе газеты «Ди Вельт» в Гамбурге.
Не так давно меня облаивали в Народной, что я, дескать, выслуживаюсь перед немцами «за фордовские доллары». А теперь немцы на меня насели. Если кто видит в этом некое противоречие, тот совершенно лишен ощущения высшей логики истории, выражающейся в том, что когда поляки бьют, тогда и немцы бьют.
* * *
Интервью с самим собой для «Ди Вельт»:
Вопрос: Что вы можете сказать?
Ответ: Ничего особенного.
В.: Например… что?
О.: Трудно сказать.
В.:?
О.: Ну вот, теперь мы можем начать. Это начало просто так, из осторожности. Чтобы не ждали от меня чего-то слишком остроумного. Догадываюсь, что на этой сценке в «Ди Вельт», где писатель сам себя интервьюирует, многие из коллег уже успели блеснуть… так вот я предпочитаю не блестеть при блеске других. Я предпочитаю блестеть, когда темно. Так что сделаем сами для себя простенькое интервью, без фейерверков и арабесок, без претензий.
В.: За последние месяцы в Германии появились три ваши книги. Поговорим сначала о «Berliner Notizen»[288]. Напомним в нескольких словах обстоятельства этого дела. Фонд Форда приглашает вас в Берлин на год. Вы публикуете свои впечатления сначала в «Культуре», потом в книге, озаглавленной «Berliner Notizen». Книга вызывает весьма противоречивую, а порой и враждебную реакцию немецкой прессы. Достаточно взглянуть на заголовки: «Ein Exot in der deutschen Wohnküche»[289] в «Ди Цайт», «Klecks in Beerliner Gästenbuch»[290] в «Мюнхен Меркур», «Dieses Glitzerding»[291] в «Дер Шпигель». Что вы можете на это сказать?
О.: Действительно, кое-кто из немцев почувствовал себя задетым. Но я специально написал это, чтобы задеть немцев.
В.: Задеть?
О.: Да, писатель обязан это делать. Полная аналогия с любовью: надо добраться до живого тела через одежду.
В.: Но чем вы объясните то, что ваше прикосновение стало для одних немцев лаской, а для других болью?
О.: Это трудность весьма фундаментального свойства, от которого невозможно отмахнуться. Потому что я кто-то; потому что я кто-то, кто очень жаждет формы, самой четкой формы… а значит, я при этом еще и агрессивен… и у меня есть враги, которые ненавидят меня, нет, пожалуй, это слишком сильно, которые меня не выносят, которых я раздражаю… ибо само мое существование ставит под вопрос их существование. Это старая как мир духовная борьба за жизнь. Мария Остеркамп написала, что я экстремальная личность, в результате чего мой дневник нужно или целиком принять или целиком отвергнуть. Вот и хорошо. Я не любитель тепленьких супчиков.
В.: Но ведь вы были гостем Берлина. Разве это не накладывает определенных обязанностей?
О.: Нет. Уважающая себя литература должна стремиться к тому, чтобы ее воспринимали всерьез. В Берлине я был не гостем, а чем-то более страшным, отчаянным, мощным, я был самим собой, своим собственным существованием и собственной драмой. Какой уж там гость! Драма! Экзистенция! Как рыба об лед! Сегодня, в эпоху легких вояжей, писатель все больше становится чем-то вроде культурного комивояжера. Нет. Меня никто не станет импортировать как пакетик сладких леденцов. Прошу прощения, но я — Дух. Дух, естественно, насколько это возможно, хорошо воспитанный (у меня впечатление, что в этом отношении «Berliner Notizen» упрекнуть невозможно), но все-таки дух.