Юзеф Чапский прислушивается с интересом к диалогу наших столь непохожих темпераментов.
Забавно, впрочем — я уставился в полосу солнечного света на полу, — совершенно не забавно. Я в смущении. Гробовая тишина (которая у меня ассоциируется с дистанцией). Это так, как если бы я, будучи еще там, был бы здесь и смотрел бы на то, на что я не имею права смотреть… Я заметил на ножке стола маленькую царапину. Что же получается: ты переплыл океан, чтобы увидеть эту царапину… и ты всматриваешься в нее смущенно, отчаянно…
С Тадеушем Брезой на завтраке.
С Павлом Здзеховским.
Ужасные встречи… какие-то крысиные… потому что мы выходим из нашего многолетнего невидения друг друга, словно крысы из своих нор… и, как летучие мыши, как пресмыкающиеся, боящиеся света и формы, стараемся слишком не таращиться друг на друга.
В «Кафе де ля Пэ» с Ядвигой Кукулчанкой и Жоржем Лавелли, режиссером «Венчания». Тишина.
* * *
Не было у меня слишком много времени на прогулки — старые и новые приятели, французские литераторы, издательские дела, переводчики… — но при каждой встрече с парижской улицей я искал безобразия… и находил. Это выискивание уродств было своего рода любовным актом по отношению к Брошенной (Аргентине), но мне было важно не только приукрасить себя любовью, у меня постоянно сидело в голове, что я должен досадить Парижу…
Я вылавливал телесные дефекты в толпе, о, смотри, впалая грудь, анемия шеи, сутулость, сколиоз, трагедия конечностей… и рассматривание тел привело к тому, что у меня уже не осталось взглядов на дворцы, церкви, площади, перспективы арок, мостов, куполов… с особым упорством выискивал я недостатки, своеобразную и какую-то очень французскую неэлегантность, танцующую у них под носом или вокруг рта, пусть не у всех, но у многих. Впрочем, это можно было бы простить. Парижская толпа ничуть не хуже толпы любого другого большого города, парижская уродливость сидит глубже, она сидит в самом их подходе к безобразному, этот интеллигентный город — город сознательного уродства. На авеню Оперы, на улице Риволи… ох, как же они разбираются во всем этом, слишком много зеркал, слишком много парикмахерских, ателье, модисток и косметичек, ох, как они каждую минуту припадали к кубку уродства, выпивая его до последней капли! Я видел расстроенность увядающих дам, обиду истощенных юношей-поэтов, старательную стилизацию господ с бородкой, упитанный отказ толстопузых, удивительнейшие попытки сублимации в эстетику при помощи шляп, даже зонтиков; ожесточенная борьба с уродством велась на каждом шагу и на каждом шагу она знаменовалась поражением (что меня восхищало, поскольку я хотел приукрасить для себя Аргентину). На лицах Messieurs-Dames я видел перманентное отвращение, как будто они нюхают что-то очень неприятное, Париж словно дохнул на меня нижним бельем, тем утренним часом, когда мы совершаем туалет, часом кремов, пудр, одеколона, халатов и пижам. Это еще можно было бы вынести. Но за этим уродством скрывалось и другое, гораздо более прискорбное и состоящее в веселье. Это на самом деле было прискорбно! Я простил им грусть и отчаяние, чего не смог сделать в отношении уродства, и только потому, что оно было веселым… реализовывалось в юморе, в esprit[235] и blague[236]!
Там, на углу, молодящийся старый хрыч, озорно заглядывающий под юбку заходящей в автобус девушки — tout Paris[237] гогочет над его невинным плутовством.
С ужасом смотрю на стоящего в дверях ресторана толстого повара, который своими розовыми губками отпускает колкие bons mots[238] какой-то Мадам, столь причудливой в своих телесных выкрутасах, что смахивала скорее на лабиринт.
Но они тем не менее хотели наслаждаться жизнью…
Эти сцены не вдохновляли, и у меня не было никакого желания приветствовать их полными признательности словами voilà Paris[239]. Сусанна и старцы — voilà Paris! Я чувствовал (не я один в этом городе, не я первый) глубокое отвращение при виде ненасытного уродства. Чувственность, которая уже не в состоянии питаться наготой, перебросилась на помаду, корсет, в элегантность, в одежду и в манеры, в разговоры и в искусство, в песню и в остроумие — эта «общительность», благодаря которой самые разные недостатки, танцуя друг с другом, создавали великолепный бал — это esprit, которое давало возможность пощипывать с шармом, и эта жуткая «веселость», старательно культивируемая в течение веков, чтобы можно было, несмотря ни на что, жить в свое удовольствие… уродство, осознающее себя таковым и так расплясавшееся! И в этой отталкивающей эстетике содержится некая фатальная наивность, опирающаяся на иллюзии, что можно замаскировать возраст и перенестись со своими утехами на некий более высокий уровень, где бы они могли реализовываться в ином измерении.
Париж, думал я, о Париж, старый тенор, увядшая балерина, престарелый фигляр, в чем состоит твой смертный грех против Красоты? Не в том ли, что ты ее пожираешь? Mais permettez-moi donc, cher Monsieur![240] Monsier, входя в лета, перестает быть beau garçon[241], то есть щедрым, бескорыстным украшением мира, красотой, которая дар… но разве на этом должны были закончиться его отношения с красотой? Отнюдь! Жизнь продолжает оставаться полной очарования! Он может, например, зайти в ресторанчик — один из тысяч — и заказать Veau à la Crevette Sauce Moustache[242], или Sautée Velay Mignonne Aspèrges…[243] и даже может попросить Fricassée de Jeunes Filles en Fleur или un Beau Garçon rôti a la bordelaise[244], блюда, несомненно, и вкусные, и легкие!
Смысл кулинарной метафоры таков: для того, чтобы потреблять красоту, ты должен полностью с ней порвать: она не только должна прийти к тебе со стороны, как поданная на блюде, но еще ты должен внутренне так устроиться, чтобы твое уродство не мешало тебе наслаждаться; и эта процедура представляет из себя нечто столь прискорбное, что я сомневаюсь, что кто-нибудь, находящийся на высшем уровне развития, сможет совершить ее сам над собой, ибо она требует перенесения в общество, в общение, она требует участия других, надо сначала создать систему коллективной жизни, культуру, в которой такие суррогаты красоты, как belles manières, élégance, distinction, esprit, bon goût[245] и т. д, и т. д. смогли бы заменить развращенную наготу. И тогда, надев свановский цилиндр, ты можешь быть беззастенчивым гурманом! Большую, настоящую красоту человеческого рода, красоту молодую и обнаженную Цилиндры затолкали в статуи, тихо стоящие среди деревьев Парижа, и на эти статуи Цилиндры глядят взглядом знатоков, как будто лишь это может быть объектом их правомочного наслаждения. Действительно, если отказ от собственной красоты ведет к чистому созерцанию, он достоен похвалы, но он становится гадливым, когда происходит под знаком алчности и похоти. Если что-то для меня, — думал я, вышагивая по этим авеню, — до мозга костей неэстетично, то это гурман… это Париж!
Этот город — амброзия, расплывающаяся на старческих устах. Хожу притихший по Парижу, понурив голову, и думаю — одного не хватает: чтобы темной ночкой они подобрались к обнаженной скульптуре и одели ее по последней моде, надушили… Диана в туалете от Диора, да, это вполне соответствовало бы их mondanité[246], их тенденции к созданию аппетитных суррогатов красоты. И тем не менее повторюсь, что истинная красота — обнаженная красота! А человек не может быть лояльным к этой обнаженности иначе, как через собственную обнаженность — если не через ту, которую ты смог донести до настоящего времени, то через ту, которой ты некогда обладал, а если не обладал, то через ту, которая могла у тебя быть, поскольку была присуща твоему возрасту.