Выяснилось, что он не забыл меня (бывает же такое, никогда не знаешь, что может случиться на этих «всемирных» водах) и попросил, чтобы я его посетил. Я побрился, надел кофейный костюм (от Сервантеса) и зеленый галстук (подарок Ады) пошел в его гостиницу, неподалеку.
День был весенний, и вечернее солнце заливало улицу Перу, вызывающе блистая на оконных стеклах и медных ручках. Мое приближение к Вейдле было приближением кого-то малоизвестного, в Аргентине практически анонимного, к кому-то, кто уже давно занимает солидное место в интеллектуальном мире. Так что меня нисколько не удивляло анекдотическое обилие играющего блеска.
Гостиница. Холл. Электрическое освещение. Шторы. Он вышел из лифта, держа что-то в руке: «Порнография», французское издание. И мило сказал, что специально взял с собой из Парижа в надежде познакомиться со мной и получить автограф.
Это меня обрадовало. Я облегченно вздохнул. Но в тот же момент разозлился, что вздохнул. И я знал, что он знает об этом (между нами, интеллектуалами, ничего не скроешь).
Пятница
Что потом? Только мы сели, как к нему подскочил репортер из «Ла Насьон». И фотограф. Фотограф стал наводить объектив. Холл был полон литературных тузов мирового масштаба и фотографов. Я предложил пойти в какое-нибудь маленькое кафе и спокойно поговорить.
Мы пошли. На улице к нему подбегает какой-то маленький человечек, и я чувствую какое-то дуновение прошлого. И тогда этот человечек обращается ко мне: «Вы меня не узнаёте? Аита». И тогда мы раскланялись с ним, потому что это был председатель местного Пен-клуба, Антонио Аита, с которым я не виделся 23 года.
Аита работал на все триста два[220]. Это он всех принимал, всем заведовал: программы, отели, приемы… Потом Вейдле задал мне несколько вопросов, в ответах на которые я мог разрядиться своими сарказмами. Как получилось, что меня не пригласили? Этот Аита… он кто, что он написал? (Ничего). Как мне здесь живется? Впрочем, я так ничего и не выплеснул, помешала моя усталость… своего рода апатия по отношению к Лондону, Парижу… отвечал вежливо и «естественно», без игривости и блеска. Да и вообще ничего больше не блистало: солнце зашло.
Он проводил меня до улицы Венесуэла, где я жил, и, увидев мой «Дневник» в немецком издании, сказал, что это его заинтересовало бы, и что он хорошо знает немецкий. Я дал ему экземпляр, это в моих интересах, я тоже провожу свою политику.
Суббота
Подглядываю за ними в холле (во время посещения Вейдле). За ними — за Европой. Не стремлюсь познакомиться, зачем неизвестному знакомства? Но смотрю на них, будучи одним из них, вне них — сложно, — смотрю взглядом отверженного и непризнанного. Рим. Париж. Нью-Йорк.
Сидят в креслах, стоят, пресса взяла всех в оборот. Как же иначе? Геенна журнализма должна была напасть на эту литературу, отданную на растерзание, беззащитную как овечку.
То там, то сям вижу кого-нибудь из дающих интервью… медленно, с сосредоточенным взглядом, с напряженным лбом, кому-то с блокнотом, а в это время фотограф — щёлк-щёлк! На следующий день читаю в газете плод сих излияний: сечка, тарабарщина. Разве могло быть иначе? Уже во время говорения он, журналист, знал, что тот скажет, что из глубоких мыслей надо будет на скорую руку, за полчаса, приготовить журналистскую кашицу, чтобы завтра уже было в газете; и во время говорения говорящий знал, что его мысль трудна, тонка, но высказываемая в стиле как бог на душу положил, «из головы», ради того, чтобы, пройдя через зачумленную от спешки голову репортера, превратиться в сечку, в повидло, в черта из табакерки. Напрасно стараются они пальцем, голосом, бровью, глазом хоть немного сохранить вес своих мыслей. Знают, что напрасно (среди интеллектуалов ничего не скроешь). Но несмотря на это, все равно говорят с горящим взором, с поднятым пальцем…
Для газеты лафа!
Лафа и не лафа. Газета и в самом деле счастлива, что может оттянуться с ними по-своему. И отводит им целые полосы — репортажи, отчеты о сессии, анекдоты. И одновременно редакторы грызут ногти и в отчаянии задаются вопросом: зачем? Действительно, зачем? Зачем, если этот разведенный водицей густой бульон крепких мыслей не станут читать, а только просмотрят: ведь такое вроде не читают, ей-богу, не читают. Так зачем оно? О, не спрашивай «зачем», спроси лучше «почему» — потому что если механизм начинает работать, то «зачем» исчезает, остается только «почему». Почему? Да механизм такой. Правила хорошего тона.
Не снится ли мне все это? Мне грезится, что поспешно подсовываемый прессой микрофон на самом деле усиливает голос литературы, но, втянув его в дико неприличную авантюру, усиливает голос не ее духа, а ее брюха!.. И на память приходит рассказ Делии об уважаемом, но глухом и пользующемся слуховым аппаратом критике Гильермо де Toppe. «Я сидела рядом с ним в театре… И вдруг услышала что-то странное, какие-то абсолютно неземные, отвратительные голоса, человеческие и нечеловеческие, что-то вроде бормотанья, бульканья… И испугалась, подумав, что этот светлый ум, обуянный приступом распущенности, обращается ко мне не с артикулированной речью, а с каким-то карканьем… И тут я поняла: Гильермо заснул, аппаратик выпал у него из уха и упал в районе желудка, усиливая бурчанье, доносящееся оттуда».
Воскресенье
«Гомбрович, разумеется, не прошел мимо приятного сюрприза, каким стало появление в Буэнос-Айресе всей этой Европы. Немедленно — неутомимый режиссер — он принялся за постановку маленькой драмы: он, провинция, по отношению к ним, к миру».
«Может ли это означать, что до сих пор он не чувствовал себя уверенно в международном седле? Что он „терялся“ перед лицом Европы, он, вроде как уже ступивший на этот паркет и в то же время полный трепета. А может, это подчеркивание собственного провинциализма в какой-то степени искренне?»
«В таком случае какой же это ад! Какая мука!»
Понедельник
Мучаюсь.
Ничто так не компрометирует художника, как другой художник.
Ей-богу, завидев другого художника, художник должен переходить на другую сторону улицы.
Художник слова существует для не-художника, для недо-художника — для читателя-потребителя. Когда же художник встречает другого художника, оба они превращаются в… коллег по профессии. В членов Пен-клуба.
Этих людей свезли сюда со всех сторон света, заставили Кассу обменяться любезностями с Силоне, Вейдле одарил улыбкой Мадариагу, Бютор кланяется Дос Пассосу… Как я рад… Как мне приятно… Поздравляю… Конечно, с превеликим удовольствием… Они контактируют друг с другом с величайшей осторожностью, словно боятся испачкаться; их манеры те же, что и на дипломатических приемах, они выглядят как группка старых графинь в посольстве. Но несмотря на это, они разрушают себя, девальвируют, дисквалифицируют!
Увидев меня, молодой Бютор поднялся из кресла: — Vous êtes connu en France[221].
Я вперил в него один из своих взглядов, за которым меня не видно: — Mais vous? Est-ce que vous me connaissez[222]?
Он замолк. Он никогда меня не читал. Равно как и я его.
Понедельник
Публицисты, критики, теоретики, искусствоведы, как Мадариага или Вейдле, выходят в общем победителями, у них за плечами традиции гуманизма, магистерства, их меньше срамит трибуна. Зато представителей «чистого» искусства — поэтов, романистов — ничто не спасет, они выглядят словно куски живого мяса, брошенные на съедение, словно обглоданная кость…
Мучатся ли они? Досаждает ли законспирированный протест этим туристам Духа? Как далеко они забрели, спрашиваю я, до основания ли они испорчены? Ох, как же меня унижает провинциальная невинность моего вопроса, и чем больше я стыжусь, тем больше становлюсь невинным! Сидя в кресле, смотрю я на руку Дос Пассоса, беспомощно и старчески возлежащую на подлокотнике другого кресла. Моя впечатлительность и пристальное внимание к рукам уже известны. Смотрю я на его руку — автора, творца — и вижу ее как на тарелочке: с салатом и грибочками, сдобренную оливковым маслом. Рукав и манжет рубашки, как огромная ложка, подбираются к ладони, а пальцы руки наводят на мысль о вилке, смотрю я и думаю: как это он сам себя поедает! И эта мысль — вражески-гастрономическая и издевательски-ресторанная — для меня словно латы против моего… но что это я опять?.. Там, в сторонке, в другом кресле, Мадариага, рядом — Силоне, дальше, в глубине, три дамы, с которыми Роб-Грийе, в четвертом кресле — Кассу, в углу — Бютор пишет письмо… А я в моем кресле: не знакомый с Мадариагой, я, которому следовало бы познакомиться с Силоне, потому что, если обнаружится, что я не знаком ни с Мадариагой, ни с Силоне… и не попросить ли Вейдле, чтобы тот познакомил меня с Роб-Грийе?