Литмир - Электронная Библиотека
A
A

По прочтении первой моей книги Бруно открыл во мне товарища. Он обращался ко мне за подтверждением, чтобы я доставил его ему Извне, а без этого подтверждения его внутренняя жизнь была обречена на монолог — и мне он хотел оказать ту же самую услугу. Обращался как друг, более того (и это я подчеркиваю особо), как братский дух, чтобы воодушевить меня.

И тут произошел «кикс», или «вывих», выражаясь языком наших произведений… его протянутая рука повисла в воздухе, не встретилась с моей. Я не выказал взаимности в проявлении этих чувств, дал ему от себя жутко мало, почти что ничего, наш союз потерпел фиаско… но, может, именно это и было нам на руку? А может, ему и мне было нужно именно фиаско, а не счастливый симбиоз?

Сегодня я могу говорить открыто, потому что он умер.

Так позвольте, я еще раз с удовольствием расскажу, как он меня развивал собою, как подпитывал. В моей печальной литературной жизни я сталкивался с большим количеством гадостей, были, однако, и встречи с людьми, которые ни с того ни с сего осыпали меня подарками с щедростью падишаха, но не было никого щедрее Бруно. Никогда, ни до, ни после, я не купался в такой кристально-чистой радости по поводу каждого из моих художественных достижений. Никто так горячо не поддерживал меня, не радовался мною, не восторгался каждой моей мыслью: я не вижу, чтобы на протяжении всего нашего знакомства этот ангельский Бруно в чем-либо оказался неблагожелательным ко мне, воистину он кормил меня медом… Достаточно, если я расскажу вам, как было с «Фердыдуркой». Я дал ему прочесть еще не законченный машинописный текст, и через неделю он вернул мне ее с потухшим лицом:

— Тебе бы лучше было вернуться к твоей фантастике из «Дневника периода созревания», тот стиль тебе больше подходит, — сказал он с нескрываемым сожалением.

Но потом, когда он прочел «Фердыдурке» уже в книге, он загорелся таким огнем, который меня, холодного, практически спалил. А приехав в Варшаву, прочел лекцию о «Фердыдурке» в Союзе Литераторов (потом она была напечатана в «Скамандре»), лекцию-фанфару, настроившую против него всех тогдашних бонз.

Думаете, не знаю? Насколько было бы тактичнее, если бы в своих воспоминаниях об «ушедшем друге» я не лез на первый план. Скромность!.. Спешу сообщить, что я знаком с этим правилом как в его приятельском, так и в моральном аспекте. Но разве не сказал князь Ипсиланти, что тот, кому известно, что рыбу не едят ножом, может есть ее ножом? Это когда речь идет о салоне. А если речь о моральных ценностях, то скажу, причем совершенно искренне, что именно по моральным соображениям я не могу писать иначе, ибо, умалчивая эти обстоятельства, я представил бы всю ситуацию, которая между нами сложилась, в ложном свете — а такой грех непростителен для литератора, поскольку его девизом должно быть максимальное приближение к действительности. Так, может, вообще не писать о Шульце со мной и о себе с Шульцем — как насчет такого отказа? Скользкие темы существуют для того, чтобы от них бежали благовоспитанные тетки, а не литература. Промолчать? Но этот неприятный осадок, какая-то охватывающая тебя усталость от самого себя, когда я обязан здесь даже перед «ушедшим другом» быть собой… я все же должен пойти на риск оставить неприятный осадок!

Какова же была моя реакция на великодушие Шульца? Я любил его… да. Много и приветливо разговаривал с ним, не раз убеждался в том, что в глазах людей мы были парой. Иллюзия! Моя природа не позволяла мне подходить к нему иначе, как с недоверием, я не испытывал доверия ни к нему, ни к его искусству. Я хоть раз прочел честно с начала до конца хоть один из его рассказов? Нет — они нагоняли на меня скуку. Так что все, что я мог ему сказать, надо было говорить осторожно, чтобы он не раскусил, какая пустота во мне подстерегает его. Понимал ли он это?

Я вовсе не корю себя за ту бесчувственность, которой воздал ему за его чувство. Совсем напротив — считаю достойным одобрения, что я не дал подкупить себя, мне очень нравится, когда мы отвечаем чуть ли не ледяным холодом на чью-то разгоряченность, художник не должен быть функцией чьей-то температуры. Разве что… короче, было дело, написал я о нем статейку для «Курьера Поранного»; насколько помню, тогда я очень боялся, не скажут ли, что я хвалю его потому, что он хвалит меня… и вот из этого страха родилась статья не непосредственно о Шульце, а о том, как надо его читать. Порой я бывал по отношению к нему отвратительно мелочным, и это, может, было бы даже подлым, если бы подлость моей скупости, равно как и благородство его щедрости, были бы хоть чем-то отягощены. Были бы ненастоящими. Поддельными. Нереальными. Как в добродетели, так и в грехе, мы, эмбрионы, были невинны!

Воскресенье

Друзья? Коллеги? Сколько же раз меня упоминали вместе с ними в разных литературных классификациях как «польскую экспериментальную прозу». Однако, если и был в польском искусстве мой стопроцентный антипод, то это был он.

Сейчас я уже не в состоянии вспомнить, не в диалоге ли, который мы вели каждый его приезд в Варшаву, это было ясно констатировано. Но раз, в Аллеях, перед памятником Шопену, он сказал, что хоть мы и родственны «своей иронией, саркастическим эскапизмом, тем, что водим за нос», «мое место на карте за сто миль от твоего, и более того: твоему голосу, чтобы долететь до меня, надо отразиться от чего-то третьего, между нами нет прямого телефонного кабеля».

Я вижу это так: Бруно был человеком, отрекающимся от себя. Я же был человеком, ищущим себя. Он стремился к погибели. Я же стремился к реализации. Он родился рабом. Я родился господином. Он желал унижения. Я хотел быть «над» и «выше». Он был из евреев. Я — из польской дворянской семьи.

А еще он был мазохистом — беспрестанным, необузданным — это постоянно ощущалось в нем. Нет, такой не годился в господа! Гном, маленький, большеголовый, будто так испуган, что боится существовать, выброшенный из жизни, пробирающийся, крадучись, по ее обочине. Бруно не признавал за собой права на существование и искал собственного уничтожения — но не в смысле мечты о самоубийстве, нет, всем своим существом он «стремился» к небытию (и именно это делало его таким по-хайдеггеровски чувствительным к бытию). Мне кажется, что в этом стремлении не было никакого чувства вины à la Кафка, это был скорее инстинкт, который велит больному зверю посторониться, убраться. Он был лишним. Был сбоку припеку. Возможно, что его мазохизм имел также и другие обличия — не знаю, — но он наверняка был также воздаянием почестей топтавшим его силам бытия.

Что может человек, выброшенный из жизни? Он может только спрятаться в Дух, и этим Духом будет Бог, если человек верующий, Мораль, если, не будучи верующим, человек морален, Искусство, если он возлюбил прекрасное… Бруно не столько не верил в Бога, сколько не интересовался им; проявляя глубокое моральное чувство во всех своих поступках, он совершенно не годился для морали, понимаемой как доктрина и сознательный принцип деятельности. Оставалось только искусство… И действительно, я всегда видел его преданным искусству, чувствующим его с такой страстью и глубиной, каких я не видел ни в ком другом: он фанатик искусства, его раб. Он ушел в этот монастырь, подчинился строгим ограничениям, смиренно взваливал на себя самые тяжелые повинности, чтобы достичь совершенства.

Вот только одухотворенности он не успел достичь…

Насколько я сумел узнать Бруно, человека очень непростого, именно его мазохистские склонности, справедливо подчеркнутые Сандауэром, являются ключом к той духовной катастрофе, которая произошла с ним в его последнем прибежище, в искусстве. Так, присущая мазохизму диалектика боли и наслаждения (характерная для искусства), а еще больше — жажда саморазрушения многое тут могут объяснить.

Что происходит, когда монах, неистово бичующий себя перед святым образом, вдруг почувствует, что бич перестал быть инструментом истязания. И превратился в инструмент наслаждения? Если эту ситуацию последовательно развить, то мы дошли бы до чудовищного парадокса: для того, чтобы получить спасение, грешник придумывает для себя все более и более страшные пытки, потому что чем сильнее боль, тем больше удовольствие, тем слаще грех!

142
{"b":"185349","o":1}