А именно: улица Флорида кончилась. Перед нами, как на ладони, площадь — плаза Сан Мартин.
Возвращаться Флоридой? Ну нет… потому что мы так быстро шли, будто к цели какой идем, так что возвращаться — значит выдать ложность нашего движения!
Выйти на площадь? Вот только людей там практически не было. Что бы мы там делали, на этой площади, вдвоем, друг с другом?
Слишком поздно что-либо придумывать. Уже идем через самую середину площади: холодно, тихо, свежо, и издалека повеяло ветром. Внезапная даль, можно сказать, парализовала наши ноги. Эта площадь возвышалась, как балкон, над портом и рекой, и там, вдали, в синеватых сочетаниях воды, тумана, беловатого неба проплывали дымы бездвижно лежавших на реке судов; и эта бездвижность судов на неподвижной реке в соединении с каменным скелетом порта, выразительным, и с хребтами построек дышала на нас оттуда, с горы, застылостью и заторможенностью. Мы замедлили шаг. Тихо. Пусто. Покой. Наш галоп сбился в неподвижность, и мы встали. Прогулка вдруг исчерпала себя до дна.
Что дальше?
Мы остались с ним один на один. Но я понятия не имел, что он там внутри себя творит — может, ничего, а может, и что-нибудь эдакое — понятия не имел. Стоим, он немного боком ко мне, стоим, а там, в отдалении, в тишине судов с едва различимым движением по воде, в мертвом силуэте портовых укреплений происходило неподвижное и нарастающее сближение между блестящей как стекло поверхностью воды и водянистым небом, сотканным из пара, тумана, клубов, дымов. Тишина, тишина, но вдруг, тронутая ветром, зашелестела у наших ног бумажка. Я тогда искоса взглянул на моего спутника: он эту бумажку ботинком к земле прижал и в землю вперил взгляд. Снова зашелестела бумажка. Я взгляд в бумажку вперил, он взгляд в бумажку вперил.
Снова зашелестела бумажка. Тогда он наморщил лоб, взглянул на меня так напряженно и так пронзительно, как будто он в неимоверной спешке готовился сообщить мне что-то чрезвычайно срочное, исключительно важное, определяющее судьбу… но ничего не сказал, бумага зашелестела, он эту бумажку ногой придержал и на меня посмотрел, а там вдали что-то шло, нарастало и расстилалось… И тогда я подумал, а что будет, если снова бумажка зашелестит?
Итак, один на один. Я предпочитал на него не смотреть, и не смотрел, а размышлял, не грозит ли мне что… или кто, например, он?..
Здесь важно объяснить эту мысль, потому что она вовсе не такая уж и фантастическая, и хочется, чтобы меня не упрекали в отсутствии рассудка… Согласитесь: человек, подверженный такому давлению судьбы, мог взорваться, ведь мог же он взорваться? Но сам взрыв меня мало беспокоил, больше беспокоила природа взрыва. Поскольку, согласитесь, я не знал, что в нем происходит, а происходить могло… короче — происходить могло гораздо больше, чем это предусматривают наши обычаи, и даже можно было усомниться, пребывал ли этот искалеченный пыткой человек в нашем, человеческом мире… и вообще, вся эта история была слишком какой-то рискованной и скользкой, вот именно, скользкой… но я, возможно, и не стал бы так беспокоиться, если бы не бумажка, вот именно, если бы не та бумажка, что трепыхалась у него под ногой как живая, как зверек, заметьте, точь-в-точь как озверевший крик, в результате чего к нам снова привязалось животное, но на этот раз, как бы это сказать, низко, в самом низу, потому что уже не от собаки, не от попугая, а от бумажки, от мертвой вещи, и там, внизу, откликнулся Зверь с ребенком, ребенок-зверь… И я все думал, почему ребенок у нас звереет, но не было выхода, надо было выдержать: только что довольно недоверчиво из-за этого отнесся я к «человеку», который стоял здесь, в пустоте, рядом с которым и приключилось озверение умирающего ребенка и который все это носил в себе… Не верю в черта. Симон по природе своей был человеком добрым, мухи не обидит. Только вот… на этот раз…
Нигде вокруг не было милосердия. Ни на грош.
Что же он мог… если снова бумажка зашелестит? (Это было связано с бумажкой.) Но ветерок улегся. Я предпочел слишком не глазеть на него. Хуже всего то, что мне был неизвестен даже приблизительно вид, порода зверя, но уже сам факт, что он появился из ребенка, ассоциированного с собакой и с попугаем и с бумажкой, не прибавлял доверия. Там, на горизонте, поднимались дымы и тянулись туманные струйки. Ребенок? Зверь? Какой? Я ни в коем случае не должен был выходить с этим человеком на прогулку, это было на самом деле неосмотрительно, а теперь надо было бы как-то нырнуть и отцепиться, пока еще не слишком поздно, и действительно, что это мы так стоим тут, на этой возвышенной площади, одни, тет-а-тет, и никого, кроме нас… надо бы оторваться от него. Но как оторваться? Быстро, быстро, потому что в любой момент может зашелестеть бумажка… действительно смешно получается: он так похож на меня — и носом, и ушами, и ногами, — а я совершенно не представляю, чего можно от него ожидать!
Я рассчитал так: после моего внезапного отрыва он какое-то время еще оставался бы на месте, а я в течение этого времени быстро преодолел бы лестницу и оказался бы в самом низу. Только вот как бы так отойти, чтобы было неожиданно?.. Я внутренне затих; и тогда под воздействием моего молчания ко мне вернулось то, другое молчание, молчание, с каким мы приняли господина, спросившего нас об улице Корриентес; то, тогдашнее наше молчание вернулось ко мне вместе с той глухотой, слепотой, и в этой-то вот глухоте и слепоте я расстался с ним, взял и внезапно ушел!
И вот я уже на лестнице. Сбегаю вниз. Это бегство было как вызов! Потому что я бегу, как от злого духа. И он там, за мною, остался, как злой дух! Внезапно адское зло оказалось между нами. Мои надежды связывались с тем, что я добегу до станции и затеряюсь на ней: несусь, вбегаю, ныряю в ее толчею и в конце концов встаю в очередь к кассе, все равно к какой, лишь бы стоять. «Куда вам?» — спрашивает служащий в окошке. «До Тигре», — называю ему первую же станцию, которая пришла мне в голову, потому что мне все равно, лишь бы сесть в поезд, уехать. Но за собой я услышал:
— До Тигре. — И это был его голос.
Это меня не на шутку испугало!
Хотя, по правде говоря, ничего особенного: вдвоем мы вышли на прогулку, вдвоем купили билет на пригородный поезд… разве что я убегаю… а он, чтобы меня догнать, тоже вынужден был бежать за мной, и этот бег за мной был преследованием… во всяком случае он снова прицепился ко мне. И на этот раз невозможно было убежать, возможность бегства уже была исчерпана. Мы пошли вместе, плечом к плечу, с нашими билетами ожидать поезд в большом зале из стекла и железа, мы стояли над линией блестящих рельсов, где постепенно собирались пассажиры, мы ждали поезда.
Который всё не приходил. А мы ждали. Он ничего не говорил. Мне было неизвестно, что в нем, каково ему сейчас, где пребывает; об этом лице, всматривающемся в рельсы, я ничего не знаю, ноль! — а вместе с тем, по мере скопления людей в нас набирала силу наша близость, наше знакомство, обязывающее нас встать рядом, делающее из нас пару. Кем было это существо рядом со мною и каково было его озверение своим ребенком, которое он носил с собой? Мой рассудок, вполне здоровый, не покидал меня ни на секунду в этих навязчивых тревогах, и я, взбешенный, раз десять восставал против моих фантазий и химер… но… однако… но… как только начинает трескаться и осыпаться фасад привычного, так наше местоположение в космосе становится тем, чем оно есть по своей сути, а именно: чем-то бесконечно непостижимым, а стало быть, содержащим в себе возможность всего. Впрочем, и этим я бы не слишком беспокоился, если бы не одна ужасная подробность, если бы не змея, скрывающаяся в темном лоне бытия, если бы не Боль — вот именно, если бы Химера не причиняла боли!
Боль! Только она важна: жестокие глаза Боли, глядящие из черного колодца — боль! больно! — ее безжалостный палец превращал все, к чему только прикасался, в действительность, даже фантазия становилась правдой в соприкосновении с этой реальной вещью, с болью. Я бы на все плевал, если бы не было больно, но ведь меня уже предупредили о боли ребенка в больнице, о жуткой боли, которая болела здесь, рядом со мной, в этом человеке, и эта жуть была отнюдь не иллюзией, потому что было больно! — а я был тут же, рядом… и как знать, может, на меня уже начинал зыркать этот… зверь обожженного ребенка… Я делал, что мог, чтобы скрыть это от себя, или же себя от него, но не удавалось сдержать разогнавшуюся мысль об озверении ребенка, нехорошую мысль… зверь? Какой зверь? Лай собаки, попугай, шелест бумажки, ах, я бог знает из чего нагородил мои глухие, слепые, немые арабески, и были бы они такие невинные, если бы не болело; боль, боль, боль! — ребенка, поддерживающего мои сны!