Эта усталость свойственна не только мне. Она все больше отвращает от всяческого обмена мнениями. Я уже почти не вслушиваюсь в содержание слов, а только в то, как их произносят; я требую от человека лишь одного: чтобы он не дал оглупить себя своими собственными умностями, чтобы его мировоззрение не лишило его природного ума, чтобы его доктрина не лишила его человечности, чтобы его система не ожесточила его, не механизировала, чтобы его философия не сделала его тупым. Я живу в мире, который до сих пор кормится системами, идеями, доктринами, но симптомы несварения становятся все более и более явными: у пациента уже началась икота.
Отвращение, которое я испытываю к идее как таковой, позволяет мне найти modus vivendi[33] с людьми, исповедующими некую идею. Вопрос, задаваемый мною католикам, состоит не в том, в какого Бога они верят, а в том, какими людьми они хотят быть. Задавая его, я исхожу из того, что человек недостаточно развит. В моем понимании, люди сбились в группу, подчинившуюся определенному мифу, чтобы взаимно созидаться. Сам миф для меня имеет второстепенное значение, важнее то, какой человек рождается под его влиянием. Но и здесь мои требования стали менее высокими, чем были раньше, в эпоху триумфа разума. Сегодня я смотрю на католиков так, как будто смотрю на самого себя, и в этом зеркале я вижу те изменения, которые произошли во мне под воздействием суровых событий последних лет. Требую ли я от человечества, чтобы оно было прогрессивным, боролось с суевериями, чтобы оно несло знамя просвещения и культуры, заботилось о развитии искусства и науки? Разумеется, да… но прежде всего я хотел бы, чтобы тот, другой, человек не укусил меня, не оплевал и не замучил. В чем-то я солидарен с католицизмом. Меня соединяет с ним его глубокое ощущение ада, заключенного в нашей натуре, и его страх перед чрезмерной динамикой человека. Всматриваясь в католика, я вижу, что я в определенном смысле стал более осторожным. То, что в гордый век Ницше считалось отступничеством от дионисийского начала жизни, именно эта осмотрительная политика католицизма в отношении данных от природы сил стала для меня ближе с тех самых пор, как достигшая своего максимального напряжения воля к жизни начала пожирать себя.
Церковь стала мне близка своим недоверием к человеку: моя неприязнь к форме, стремление вырваться из ее очертаний, высказывание «это еще не я», сопровождающее каждую мою мысль и каждое чувство, — все совпадает с направленностью ее доктрины. Церковь боится человека — и я боюсь человека. Церковь не верит человеку — и я не верю. Противопоставляя преходящее вечности, землю — небу, Церковь пытается обеспечить человеку именно ту дистанцию с его природой, которая необходима и мне. Но нигде это родство не обозначено так четко, как в нашем подходе к Прекрасному. И я, и она — Церковь — опасаемся прекрасного в этой юдоли слез, стремимся ослабить его напряжение, пытаемся защититься от чрезмерного очарования. Решающим для меня является то, что и она, и я стремимся раздвоить человека, она — на божественное и на человеческое начала, я — на жизнь и сознание. После периода, когда искусство, философия, политика искали целостного, монолитного, конкретного человека, человека от сих до сих, растет потребность в человеке неуловимом, представляющем собой игру противоречий, систему бесконечной компенсации, фонтан, бьющий антиномиями. А тот, кто назовет это эскапизмом, — просто неумный.
Мы, несмотря ни на что, дозреваем где-то на самом дне. Если католицизм и нанес, в моем представлении, большой вред польскому развитию, то потому, что он измельчал в нас до размеров слишком легкой и слишком безоблачной философии, находящейся в услужении у жизни и ее непосредственных потребностей. Литературе сегодня нетрудно найти общий язык с глубоким, трагическим католицизмом, поскольку в нем заключено то эмоциональное содержание, которое растет в нас, когда мы глядим на распад мира. Назад! Назад! Назад! И вот когда мы поймем, что забрели слишком далеко, когда захотим уйти от себя, гениальный Христос подаст нам руку, ибо эта душа, как никакая другая, постигла тайну возвращения назад. Учение, развалившее римскую империю, — наш союзник в борьбе за разрушение всех слишком высоких зданий, которые мы сегодня строим, за достижение обнаженности и простоты, простой элементарной добродетели.
Тот интеллектуальный кризис, который мы сейчас переживаем, следует отнести, может быть, не столько на счет неверия в силу разума, сколько на счет того, что его потенциал столь незначителен. Мы с удивлением обнаружили, что нас окружают миллионы и миллионы темных умов, похищающих у нас наши истины для того, чтобы порочить их, принижать, переделывать в инструменты своих страстей; при этом мы обнаружили, что количество этих людей решает гораздо больше, чем качество истин. Отсюда в нас потребность языка настолько простого и основательного, чтобы он мог стать местом встречи философа с невеждой. И отсюда наше восхищение христианством, этой мудростью для всех умов, песней для всех голосов — от самых низких до самых высоких, мудростью, которая не может превратиться в глупость ни на одном из уровней сознания. Но если бы мне кто сказал, что, несмотря на это, не может быть настоящего взаимопонимания между духовно свободным человеком и догматиком, я возражу: «Приглядитесь к католикам. Они тоже существуют во времени и подвержены его воздействию. Незаметно и медленно меняется отношение католика к вере. Во скольких из них вы можете прочитать то же самое, что прочитал я в письме, о котором речь была вначале: „Надо верить в то, что надо верить. Надо иметь веру в веру“».
Отец этой дамы наверняка верил по-простому, без предварительных процедур. А вот она для того, чтобы проникнуться верой, должна сначала «хотеть верить», вера стала в ней усилием. Значит, если этой католичке Бог перестает являться и если она вынуждена создавать его для себя, то разве мы, в таком случае, не падаем с неба на землю и разве эта воля веры не является человеческой, слишком человеческой? Вот так появившаяся в нас вера начинает вместе со всеми человеческими идеями марш к своим истокам. А стало быть, и с той стороны не столько истина мешает взаимопониманию, сколько воля, стремление навязать себе определенный канон, чтобы стать кем-то определенным, чтобы стать кем-то.
Делаю вывод для себя: надо этот факт иметь в виду, никогда не выпускать его из поля зрения, искать ту точку, в которой божественное сходится с человеческим, поскольку от этого зависит все будущее моего мышления. Никогда не забывать, что современные веры даже в самых бурных своих проявлениях — это уже не вера в старинном значении этого слова. Тот, кто хочет верить, очень сильно отличается от того, кто верит. Акцент, сделанный современностью на созидание веры, как раз свидетельствует о том, что готовой веры не хватает. Вне зависимости от того, какие у кого кредо, мы все должны сменить курс с мира откровения, мира готового, на мир созидающийся — если этого не произойдет, исчезнет последняя возможность прийти к взаимопониманию.
Четверг
Концерт в театре «Колон».
Что может значить даже самый лучший виртуоз по сравнению с настроем моей души, которая сегодня днем была насквозь пробита фальшиво кем-то спетой мелодией, а сейчас, вечером, она с отвращением отталкивает ту музыку, которую на золоченом блюде вместе с фрикадельками подал одетый во фрак мэтр. Не обязательно еда в первоклассном ресторане вкуснее. Впрочем, мне искусство больше говорит, если оно открывается мне не в блеске совершенства, а случайно и отрывочно, как бы лишь намекая на свое присутствие, давая возможность почувствовать себя через неудачную интерпретацию. Я предпочел бы Шопена, доносящегося из окна на улице, чем Шопена со всеми нюансами с концертной эстрады.
Этот немец-пианист скакал под звуки оркестра. Укачанный звуками, я колыхался в каком-то мареве: то воспоминания, то опять какое-нибудь дело, которое предстоит завтра, то собачка Бумфили, фокстерьерчик… Тем временем концерт шел полным ходом, а пианист несся во весь опор. Он кто — пианист или конь? Я бы мог поклясться, что тут дело вовсе не в Моцарте, а в том, возьмет этот борзый конь Горовица или Рубинштейна в ежовые рукавицы. Всех присутствовавших обоего полу волновал вопрос: какова классность этого виртуоза. Достигают ли его piano уровня Аррау, а его forte — уровня Гульды? Мне чудилось, что я на боксерском матче и вижу, как он боковым пассажем достал Браиловского, как он октавами врезал Гизекингу, а трелью послал в нокаут Соломона. Пианист, конь, боксер? Потом мне представилось, что это боксер, оседлавший Моцарта, как он едет на Моцарте, лупит по нему, бьет, охаживает хлыстом и колет шпорами. Что это? Достиг финиша! Аплодисменты, аплодисменты, аплодисменты! Жокей слез с коня и начал кланяться, утирая лоб платком.