Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— О нет! Это страдание присуще каждому человеку; разве что более интенсивно проявляется в тех, кто с большей страстью отдал себя делу самовыражения…

* * *

Однако заметь, что вторжение науки предвещает искусству самую замечательную карьеру.

В ней мы увидим некогда единственного нашего друга и защитника. Она даже станет единственным идентифицирующим нас нашим удостоверением личности.

Действительно! Только подумай! Просыпаешься в одно прекрасное утро и замечаешь, что вследствие применения биофизиологических методов у тебя выросла вторая голова, из задницы, и ты, в испуге, теряешь голову и уже не знаешь, какая из твоих голов твоя настоящая голова, и что тебе останется, если не крик ужаса, бунта, протеста, отчаяния… крик, что ты не согласен!

Этот-то крик и найдет своего поэта… и удостоверит, засвидетельствует, что ты все еще тот самый, каким был вчера!

Что же касается меня, то я жду от грядущего мира — научного мира — подтверждения того, что говорится в «Фердыдурке» о дистанции до формы и о неотождествлении себя с формой. Завтрашнее искусство взойдет под этим знаком, будучи искусством деформированных людей…

Которые станут сознательно создавать свою форму (в том числе и физическую). Но они не будут отождествлять себя с ней.

Суббота

Голову на отсечение даю, что Скрябин пришел к своему кварт-аккорду (альтерированому) в «Прометее» назависимо от Листа. И потом: как проследить дальнейший путь этого аккорда у Дебюсси, Малера, Дюка, Рихарда Штраусса?

А что касается кварт-секст-аккорда, то я спрашиваю: на самом ли деле квинта, что лежит в его основании, «играет» чувственно, не обычай ли это, поддерживаемый каденциями классических концертов (может, даже больше темой финала)?

Хм, Хм…

Воскресенье

Неожиданный визит Сигриста, который в настоящее время сидит в Нью-Йорке, а два последних года провел в Йеле и в Кембридже. Пришел с X. К. Гомесом. Показался мне каким-то остывшим, в этом замечательном человеке погас огонь, который согревал его со времени Ла Троя. По своему обычаю, он принялся рисовать фигурки на услужливо подсунутой мною бумаге.

Оба говорят (но это прежде всего мнение Сигриста), что ослабление темпов развития новейшей физики надо объяснять не столько исчерпанием мысленных возможностей на территории главных оплодотворяющих противоречий типа «непрерывность — прерывность», «макрокосмос — микрокосмос», «волновая интерпретация и корпускулярная», «гравитационное поле — электромагнитное поле» и т. д., сколько тем, что физика пала жертвой определенной системы интерпретации, которая сформировалась в интеллектуальном общении ученых, в дискуссии. Они имеют в виду полемику типа Бор — Эйнштейн, Гейзенберг — Бор, все мнения, высказанные задним числом по эффекту Контона, общение умов, как Бройль, Планк, Шрёдингер, весь этот «диалог», который, по их мнению, определял мало-помалу, постепенно, но преждевременно и волюнтаристски — направление проблематики и ее центры, осуществил насилие над развитием, направив его по определенной линии. Это произошло само собой, в результате необходимости уточнения. «Таковы вот печальные последствия чрезмерной говорливости, — заметил Гомес. — Они сказали чуть больше, чем надо…»

Когда я позволил себе обратить внимание на неслыханную скрупулезность всех этих ученых в том, что касается контролирования своей системы интерпретации и определения ее роли, а также познавательных границ, когда я стал приводить в качестве примера Эйнштейна, я заметил, что Сигрист что-то пишет на бумаге. Это было написанное большими буквами имя: «МАХ».

И добавил:

— Акции падают.

Понедельник

Ел вкусную рыбу.

Понедельник

Загадка «света» в Моцарте. Как же прав был Жид, когда сказал, что, просвеченная умом, духом, драма в его музыке перестает быть драматичной. Великолепие вроде первого аллегро симфонии «Юпитер» — венец этого внутреннего процесса: блеск побеждает и царит безраздельно. Но в нем и в Леонардо да Винчи я вижу элемент извращения, своеобразного нелегального уклонения от жизни: улыбка Леонардо (особенно в его рисунках) и улыбка Моцарта имеют ту общую черту, что будто бы они возжелали поиграть в запрещенную игру, будто захотели играть и наслаждаться даже тем, чем играть и наслаждаться нельзя, даже тем, что причиняет боль… тонкая и шельмецкая игра, хитрая, архиумственная чувственность… но ведь уже само сочетание «умная чувственность» — грешно… Разве гамма восходящая и нисходящая в «Дон Жуане» не удивительная шутка, которая высмеивает ад? От высоких регистров Моцарта до меня порой долетает душок чего-то непозволительного, вроде как греха.

Противоположностью Моцарта был Шопен — потому что здесь утверждение слабости, нежности, проводимое с неслыханной решительностью и упорством, дает в итоге силу и позволяет взглянуть в глаза жизни. Он так сильно «настаивает на своем», так категорически хочет быть тем, кем он есть, что это на самом деле делает его существующим, а значит, как явление — неуступчивым, необоримым. Таким образом, на пути самоутверждения, шопеновский романтизм, отчаявшийся, отрешенный, страдальческий, подчинившийся мировым силам, как соломка на ветру, превращается в строгий классицизм, в дисциплину, в овладение материей, в волю к власти. Как трогателен и возвышен его героизм, когда мы смотрим на него с этой стороны, и как риторичен и плох, когда на него смотрят с «патриотической» стороны. «Сильнее всего я схвачусь за самое слабое во мне», — и кажется, так кричит его произведение.

Среда

Шницель. Ананас. Серый день.

Соте clean «Gombrowicz»! There are at least nine of you and you have written a masterpiece unawares…[201] Хотелось бы, чтобы кто-нибудь перевел мне это предложение, я чувствую в нем какой-то вызов, но что это могло быть?… Кто меня вызывает? И почему я не говорю по-английски? Сегодня я умираю в серости. Кто же мне бросает вызов?

Пятница

Корреспонденция с Адамом Чернявским, а опосредованно и с Чайковским по поводу английского издания «Фердыдурке» и чтение дискуссии о «Ведомостях» и «Культуре» в «Континентах» толкает меня к размышлениям, не написать ли шире в дневнике о группе молодых писателей эмиграции, так активно начавшей свое существование на лондонской целине. Мне бы это ничего не стоило, а им могло бы пригодиться…

Но только замаячила у меня эта идея, как я резко отмахиваюсь от нее. Меня пугает отвращение к групповому аспекту литературы… Ах, группы! Союзы! Старты! «Писатели», «молодые писатели», «старые писатели», «молодое поколение», «нарождающиеся ценности»!.. достаточно того, чтобы я кого-нибудь заметил в литературе и стал читать его, как уже этот кто-то перестает быть для меня «писателем», становится Пасеком или Честертоном tout court[202]. Я ничего не вижу в искусстве, кроме фамилий.

Если бы между кем-то из этих молодых и мной вспыхнула искра духовного союза, то этот некто в ту же самую минуту стал бы для меня… только собой… а не литератором никаким, ни молодым, ни начинающим на чужбине. Но искра так легко не вспыхнет. Гораздо легче высечь ее при встрече с молодежью в Польше, а не здесь, с этими уже на четверть англичанами, наполовину задушенными ошейниками приобретенной английской культуры. Их душит английскость, их делает робкими польскость. Их польскость не позволяет английскости пустить в них корни. Необычайно трудна их задача, чуть ли не головоломна: так скомбинировать эти два полюса, чтобы между ними пошел ток, развязывающий язык! (У них это легче получилось бы, если бы они писали по-английски, как Конрад, как Петркевич, и тогда их наиболее глубоко запрятанный польский экзотизм ударил бы им в голову.)

вернуться

201

«Так называемый Гомбрович, признавайтесь! Вы не один, вас целая команда, и вы написали шедевр нечаянно…»

вернуться

202

В полной мере (франц.).

138
{"b":"185349","o":1}