Пятница
Процитирую Виттлина:
Писатель-эмигрант живет в зауженном сообществе, в котором нелегко творить, а тем более выдавать бунтарские произведения. Такое ограниченное сообщество чаще всего прислушивается к тому, что уже давно знает… А потому писателю-эмигранту может навязать эмиграции свой вкус и свое новаторство.
Торе ему, если он прогнется. Потому что если в нормальном сообществе каждому художнику угрожает самый большой его враг — желание нравиться — то опасность со стороны этого врага стократ больше в сообществе узком, сбитом в своеобразное гетто…
Вот так! А значит, нечего слишком хотеть нравиться, это было бы нездорово в сообществе «узком, сбитом в своеобразное гетто». Здесь скорее рекомендуется жесткость откровенности, хоть она и не по вкусу тем, кто вот уже два десятка лет сидит, развалясь, на своих синекурах, паразитируя на факте, что «такое ограниченное сообщество чаще всего прислушивается к тому, что уже давно знает».
Линия раздела! Линия между движением и имитацией движения!
Суббота
Как жаль, что у нас нет Сандауэра! Как бы он пригодился со своим штемпелем «Без льготного тарифа»[182]. Польша, однако, решилась издать Сандауэра — одно это указывает на то, как далеко оставили они позади бездвижную поверхностность эмиграции.
Как это? Они, обогнали? Они, стреноженные, обогнали вас, находящихся на полных оборотах свободы? Невозможно! Возмутительно! И тем не менее! Видать, тюрьма не худшее место для духа, который только набирает силу в заточении. В то время как слишком легко раствориться в безграничной свободе — как кусок сахара, упавший за борт в океан.
В каком-то смысле и сама Польша, и эмиграция больны одной и той же болезнью. Если эмиграция страдает искусственностью в результате своей оторванности от народа, то искусственность, причем в диком объеме, была навязана и им, в Польше, теорией сколь агрессивной, столь же и завиральной. В эмиграции существуешь в безвоздушном пространстве, без соприкосновения с жизнью, которая и проверяет, и обновляет. В Польше все заражено фикцией, но только потому, что страну вырвали из мира, из свободной игры ценностей, в Польше устроили закрытую систему, функционирующую по особым законам. В таких условиях нетрудно найти критерий в искусстве: все, что там, у них, или здесь, у нас, жаждет реальности, жизни, истины, не какой-то там относительной или местной, а универсальной и абсолютной, все это ценно, и даже бесценно; а то, что по сути своей конъюнктурно и что сидит на лжи, как на троне, — жалко и мелко, шустро и посредственно.
Передо мной на столе книга Сандауэра «Без льготного тарифа», содержащая его генеральное наступление на современное творчество в Польше. Я сказал «генеральное» несмотря на то, что кровавый Сандауэр ограничивается съедением Адольфа Рудницкого, Ежи Анджеевского, Яна Котта и еще нескольких. Но в сущности эта книга с первой до последней страницы — неважно, о прославлении Бруно Шульца или о расправе над Коттом речь — пинок под зад игре в польскую литературу по спущенным сверху правилам.
Не слишком ли он резанул по Рудницкому? Да так ли ужасен Анджеевский? Только не с ними борьба, а с пошлостью как таковой, с сомнительной изысканностью этой литературы. Я не склонен (подобно Сандауэру) объяснять их огрехи исключительно тем, что на дворе время брутальности и террора. Во-первых, оно давно уже кончилось, а во-вторых, искусство, будучи par excellence метафорой, неплохо переносит разнообразные инквизиции. В-третьих, наверное, достаточно было бы, если бы искусство в Польше не касалось политики, а разродилось хотя бы одной индивидуальностью, действительно глубокой и настоящей, — это заразило бы, заставило приложить усилия, задало бы уровень. Их убогость проистекает не столько из ситуации, сколько из их неспособности взглянуть правде в глаза. Но как вы хотите, чтобы они взглянули ей в глаза, если они так встроены в ситуацию? Ведь при всем своем страхе за представляемые ими духовные и художественные ценности они как-то пытались договориться с ситуацией, которая, впрочем, entre nous soit dit[183], им в немалой степени способствовала, устраняя конкурентов и вводя для них льготный тариф. Рецепт хорошего писательства только один: через условности приличий добираться до реальности, через условную действительность добираться до действительности в конечной инстанции. А что делают они? Они, актеры этого представления, погружены в свою историю, по уши в ней сидят — как же тут вырваться вперед? Даже враги, как Хласко, находятся в коммунизме, поскольку живут в художественном смысле им… и Сандауэр правильно сделал, включив в свою книгу краткое изложение карьеры этого талантливого автора, трогательно беспомощного, неспособного интеллектуально справиться со своими трудностями, сбитого с толку, примитивного, обреченного на обработку нескольких наивных тем. Хласко — интересен, но только как продукт коммунизма; он сын пошлости и ее составная часть.
Да, но если дело обстоит именно так, почему я сказал, что они опередили эмиграцию?
А потому, что, в противоположность вам, здешним, пошлость их мучает. Тон Сандауэра — холодное упорство в срывании масок — неслучаен, он необходим, и у него должно быть много, очень много адресатов в Польше (иногда у книги нет больших тиражей, но ее тон передается из уст в уста, как «общинная новость»). Мне этот критик нравится не во всем: он слишком высокопарен, его лишенное гибкости сухое интеллектуализирование кажется мне порой его слабостью, но, надо признать, никто из них не сподобился вложить перста в отверстую рану. Он сказал то, что уже больше не могло замалчиваться, нашел в себе ресурсы искренности, беспощадности, строгости, которые сегодняшней польской культуре абсолютно необходимы для ее будущего развития. Речь не о том или ином мнении, пусть иногда и неправильном, речь о том, что в этой книге, впервые со времени окончания войны, слышится голос книжника, возвращающий Польшу Европе (что не означает: европейскому капитализму).
Воскресенье
«Для Гомбровича Сандауэр стал в Польше тем, чем Еленьский был для него на европейской территории. Еленьский и Сандауэр — оба выталкивали его наверх с такой неутомимостью, которой он только удивлялся (потому что он практически не понимал, что в отношении чьих-то произведений можно пойти на что-то более активное, чем ни к чему не обязывающее простое признание). Он не мог не заметить, что о „Фердыдурке“ много говорится на страницах „Без льготного тарифа“, более того: для Сандауэра эта книга стала отправной точкой в наступлении на творчество писателей в Польше — entre nous soit dit, не могла Гомбровича не устроить книга, уничтожавшая всех вокруг ради установления абсолютного первенства его писательских достижений».
«Устраивала? Наверняка. И что? Из-за этого надо было сдержаться и не говорить о Сандауэре? Он счёл, что достаточно дать знать об этих отягощающих обстоятельствах, чтобы снять с себя все подозрения. Будучи признанным, этот комплекс лишался своего яда».
«Впрочем, он всё отчетливее видел, что его соглашение с Сандауэром далеко от совершенства, поскольку охватывало лишь часть его произведений и его персоны. От Сандауэра не следовало ожидать неимоверной восприимчивости и на лету хватающей впечатлительности Еленьского — Сандауэр был из рода одиночек, идущих своим путем, мастодонт, рак-отшельник, монах, гиппопотам, чудак, инквизитор, кактус, мученик, аппарат, крокодил, социолог и мститель. Этот анахорет выбирал из него (из Гомбровича) только то, что ему нравилось, и даже, как знать, в дальней перспективе надо было считаться с возможностью превращения союзника во врага… такое развитие событий, хоть и маловероятное, тоже не было исключено…»