Невероятная путаница в наших головах в связи с этим «универсализмом», который вошел у нас в моду. Например, господин Кисель. Для многих из нас универсализм равен неписанию о Польше и практически неписанию по-польски. Например, г-н Михал К. Павликовский. В его рецензии на книгу Юзефа Мацкевича «Контра» мы читаем:
«Я не побоюсь назвать Юзефа Мацкевича самым „непольским“ изо всех польских писателей. И впрямь: сценой и настроением „Дороги в никуда“ был кусочек прежней Литвы и, если не считать языка, так называемая „польскость“ не стала „камертоном“ романа. Сюжет „Карьериста“ был бы возможен в любой стране. Наконец, „Контра“ — произведение, по прочтении которого иностранный читатель не догадается, что автор поляк».
После чего г-н Павликовский делает вывод, что я — писатель «очень польский», а Мацкевич — из-за вышеперечисленных особенностей своих — писатель «общечеловеческий».
Но почему же, г-н Павликовский? Что общего имеет общечеловечность писателя с его тематикой?
Мацкевич — совершенно ясно — всем своим нутром, до мозга костей — писатель польских кресов[147]… но это — ясное дело — ничуть не мешает его «общечеловечности». Потому что одно с другим не имеет ничего общего.
Самые общечеловеческие французские или итальянские писатели были одновременно наиболее французскими и итальянскими писателями, поскольку искусство (как о том давно и хорошо известно) является превознесением частной, отдельной, местной, даже захолустной конкретности до космических высот…
Самые всемирные мелодии Шопена очень даже польские, поскольку искусство (смешно напоминать об этом) — это выявление типичного, всеобщего и вечного в том, что конкретно, индивидуально, преходяще.
Ей-богу, смешно, что Яцек Бохеньский (вслед за г-ном Киселем) удивляется, что у меня в «Транс-Атлантике» «нездоровый любовный роман и основательное безумствование» с моим польским прошлым. А с каким прикажете? С китайским?
Вернемся, однако, к Бобковскому. Многое можно было бы сказать о том, как в его дневнике вырабатывается новый стиль Освобожденного поляка… и не без мучительных метаний… когда Бобковский, живой ум, к тому же талант, с ужасом замечает, что, выкарабкиваясь руками и ногами из Польши, попадает в новый шаблон, на сей раз в антинациональный… и ищет какое-то средство против этих правил хорошего тона польскости à rebours[148]… а эта новая форма снова требует корректировки. В произведении искусства это, возможно, стало бы шоком. А в дневнике? Здесь мы хотим иметь дело с живой жизнью и с автором, пусть даже несовершенным, но на высшем градусе его кипения. Взглянем на дату. Кто в те годы — 1940-й-1944-й — не был в состоянии кипения?
Но отнюдь не Польша представляет основной интерес в его дневнике, а Франция.
Франция, которая за многие века превратилась в международный комплекс. Вплоть до того, что так и просится подвергнуть ее психоанализу. Отдельные люди оглуплены Францией, целые народы очарованы Францией, Франция перешла в разряд мифов, Париж — сказка! В Америке я то и дело сталкиваюсь с этим полуобморочным, ах, Париж, ах, Париж! На нашем дворе тоже стоит этот алтарь, перед которым проходят молебственные бдения, пляски, прыжки, телодвижения — так что я уж опущу эту шикарную французскость из вторых рук, эту неутомимую имитацию, практикуемую всякими там господами саковскими, которая на деле оказывается неутомимым отвешиванием земных поклонов мифу. Этим действом культурно пришиблены не только бывшие работники МИДа, преклонение насквозь пропитало высшие слои общества, и даже проживающий в Париже польский интеллигент Бобковский не сумел уберечься от этой магии. Тем не менее его свидетельства имеют некий «исторический» вес: он зафиксировал появление воли расправиться с мифом, и так же яростно, как он бьет по Польше, бросается он и на Францию, и молодой бунтарь собственными руками наносит удары по собственной мечте. Здесь наш разговор с Францией начинается уже с других позиций и, хоть автор не достигает пока полной суверенности, его тон становится значительно более острым и более деловым, появляется некий акцент, который трудно определить, но который выдает, что любовный роман закончен навсегда и остается лишь подвести итоги. Этот тон и этот акцент тем ценнее для меня, что я нахожу его в записках, касающихся повседневности и самых обычных событий.
Воскресенье
По возвращении из Тандиля я обнаружил на столе роман «Заговор», присланный мне из Польши автором, г-ном Стефаном Киселевским («Киселем») с примирительной надписью:
«Господину В. Г., „типу“, который притворился, что не понял моего о нем фельетона, постоянно восторженно-критический читатель — Кисель, Краков 18.XII.<19>57».
Я ответил:
«Уважаемый Пан,
прошу прощения, что до сих пор не поблагодарил за „Заговор“ с дарственной надписью, но почти полгода я находился за пределами Буэнос-Айреса.
Прекрасно — надпись мила — но почему Вы пишете обо мне в газете эти глупости? Я говорю „глупости“ не для того, чтобы обидеть Вас, а потому что в этом Вы оказываетесь ниже своего уровня. Ваш первый фельетон содержал нонсенсы, которые я мог объяснить себе только незнанием темы — что Вы забыли о „Фердыдурке“, а „Дневник“ Вам известен по какому-то фрагменту, напечатанному в „Культуре“. Вторая статья демонстрирует большую осведомленность, но Вы тем не менее всё еще настаиваете на своем тезисе, таком по-детски упрощенном и так не соответствующем моей личности, типу, реальности.
Вы думаете, что я могу одновременно быть авангардом и анахронизмом, умом и глупостью, новаторством и традицией — что я могу писать глубокие книги и в то же время предаваться такой пошлой банальности, которую Вы мне приписываете? Нет, так не бывает. Вы слишком мелко взглянули на мое противостояние с Польшей, как будто это газета говорит, а не искусство. Вы не поняли генезиса этого противостояния, его связей со всей совокупностью моего искусства и моего мировоззрения.
Мне это не мешает, даже напротив — помогает, потому что чем больше Вы меня сужаете, сдавливаете, тем сильнее я взорвусь, а полемика с Вами будет полемикой со скудостью и поверхностностью современного польского мышления (католическая ветвь). Но я удивляюсь, что в этой роли, роли запевалы, выступаете Вы. Это не для Вас. Вы достойны более счастливой судьбы. Пишу это со всей душевной расположенностью к Вам, поскольку „в личном плане“ мы ведь не враги. Не обижайтесь на меня за это письмо…»
Пятница
Тырманд! Талант! Это как варшавская босая девка в глазах подростка, как жирная варшавская кухарка в глазах гимназиста, как пьяная б… в глазах уличного сорванца! Грязь и дешевка — но востребованное и захватывающее! Есть в этой саге какой-то sex-appeal, на 300 процентов варшавский, тот же самый, что некогда таился по подворотням на Хожей или Желязной, но тогда он только таился, а теперь он взорвался!
Детективно-любовный роман с оттенком желтизны? Ну да, даже хуже: любовный роман с развороченной панельной мостовой, из руин и оврагов. И тем не менее все у него блестит, фонтанирует, звучит, поет… Над развалинами города встает романтическая луна, и мордобои, заполняющие все норы, ямы, закоулки, предстают — представьте себе! — в поэтическом свете. Тырманд — совершеннейшее продолжение нашей романтической поэзии, он воспринял ее высокопарность, он пишет ее продолжение, но уже в меру новой, пролетарской истории. Все у него принижено до уровня проходимца, альфонса, жулика и т. д., но дух тот же самый. А также и тело. Грешное польское тело со всеми его хотелками!