(«Шейлок»)
Такие стихи из «Знамений», как «Я не могу терпеть младенца Иисуса…» и «Шейлок», вызвали споры. Ин. Оксенов, признав в цитированной статье что «во всей лирике Елизаветы Полонской глухо и настойчиво звучит “голос родовой”», посчитал, что «оценка этих стихов неминуемо должна лежать в области вне-эстетической, — и мы должны сказать, что в книжке, изумительно и трепетно-современной, стихи эти звучат резким диссонансом — быть может, величавая нота, идущая из глубины времен, но суждено этой ноте неизбежно замолкнуть, ибо общение людей строится ныне не на кровной связи». И в характерноутопической манере эпохи заявил, что голос рода, звучавший прежде, замолк, «ибо не должен он звучать в том мире, к которому мы идем». Суждения на эту тему берлинского критика А. Бахраха, признавшего, что «маленькой, но полновесной книжкой “знамений” обрела Полонская свое лицо»[34], — столь невнятны, что, похоже, его рукой водили некие внутренние комплексы: «В книге есть еще нечто. Это стихи с определенной идеологией. В них много настоящего экстатического пафоса, много подлинной боли, выстраданности, но в сборнике они явно лишние, ибо могут повернуть всю книгу в совершенно иную плоскость. Это ни к чему. Пропустим их, не делая никаких выводов, и не будем искать каких бы то ни было догматических правд. Тяжесть вне их»[35].
Напротив, совсем юный Лев Лунц, принимавший революцию, но далеко не всё в порожденном ею режиме, и человек иных, нежели, скажем, Гумилев, эстетических и мировоззренческих установок, вполне определенно высказался о пророческой силе стихов Полонской. Он писал о «Знаменьях», когда уже вышла «Орда» Тихонова:
«Елизавету Полонскую и Николая Тихонова я считаю настоящими большими поэтами. Хотя бы потому, что они касаются современных тем, смотрят в глаза Революции. Таких поэтов, особенно у нас в Петербурге, нет. А у Полонской есть к тому нечто старое — пафос! Ее голос — голос пророка, властный и горький:
На память о тяжелом годе
Установи себе, народ,
Семь дней на память о свободе,
И передай из рода в род!
И настоящей пророческой страстностью звучат ее обличения:
Иль не стало в нашей стране
Сыновьям нашим должного места,
Что мы отдали их войне
И дали им смерть в невесты?
Только сильный поэт может с такой страстью диктовать законы и обличать неправду. И с тем же горьким патетическим подъемом растут пророческие видения:
Веселые и дерзкие года
Оставшимся достанутся на долю:
Разрушенные битвой города,
Окопами раскопанное поле.
Они увидят землю вдаль и вдаль,
И, наконец, доподлинно узнают,
Как черен хлеб, как солона печаль,
Как любят нас и как нас убивают.
А стихи Полонской об Иисусе с невиданной — опять же пророческой — дерзостью восстают на христианскую мораль. И мне смешно, когда благонамеренная критика возмущается этими “кощунственными” стихами, проглядев в них библейский пафос цельного и непреклонного пророка»[36].
О грозном анти-христианстве Полонской 1920-х М. Шагинян написала[37], что оно «страшнее и убийственней всяких ярмарочных бахвальств “комсомольского Рождества”».
Что касается еврейской темы, то именно в первые послеоктябрьские годы Полонская отчетливо осознала и выразила свое еврейство:
В стране изгнанья нам услада — тора,
Не будет жалок и унижен тот,
Кем избрана высокая опора.
(«Наследника святая слава ждет…»)
И — вместе с тем — она всегда ощущала свою неотторжимую принадлежность к русской культуре. В стихах 1922 года, обращенных к России, она остро, без обиняков, формулирует очевидную для нее коллизию:
Разве я не взяла добровольно
Слов твоих тяготеющий груз?
Как бы не было трудно и больно,
Только с жизнью от них отрекусь!
Что ж, убей, но враждебное тело
Средь твоей закопают земли,
Чтоб зеленой травою — допела
Я неспетые песни мои.
(«О Россия, злая Россия…»)
Далеко не все написанное тогда о «детях народа моего», «осевших в волчьей стране», не все из того, в чем Лунц увидел ее пророчества, — было напечатано. И ярость, страсть этих строк не выветрились из них за долгие годы пребывания втуне:
В стране чужой, суровой и унылой
Вы проживете, бедные пришельцы,
И с сыновьями здешних женщин
Вы не сойдетесь для веселых игр,
Когда убогая весна настанет.
Но будут и другие среди вас:
В них оживет внезапный гнев пророков
И древней скорби безудержный плач.
Века, века заговорят пред ними,
И сердце детское наполнит ужас.
Их опьянит Божественный восторг
И острой болью жалость их пронзит,
И проклянут они, и умилятся
Над обреченным жить и умереть.
И будет горло, как струна тугая,
Напряжено одним желаньем тука,
И лютнею Давида прозвучит
На языке чужом их грустный голос…
(«О дети народа моего…»)
4. «Под каменным дождем. 1921–1923»
Для Полонской первая половина 1920-х — пора очень трудного быта и ее лучших стихов.
Свой второй сборник, подготовленный в январе 1923 г., она первоначально хотела назвать «Под смертным острием»[38], но книга вышла из печати несколько измененной по составу и с заглавием «Под каменным дождем. 1921–1923».
«Золотая лира оттягивает слабое плечо», — признавалась Полонская в новой книге, которая подтверждала ее репутацию поэта, говорящего о современности своим голосом:
Калеки — ползаем, безрукие — хватаем.
Слепые — слушаем. Убитые — ведем.
Колеблется земля, и дом уже пылает —
Еще глоток воды! — под каменным дождем…
(«Хотя бы нас сожгли и пепел был развеян…»)