– Пульс! Нитевидный!
– Пульс-с-с, – передразнила её Кира, – вот и трепыхайся с его пульсом всю смену, ясно? Послушай, Скворцова, мать Тереза тебе часом не мамкой приходится… или… бабушкой?
– Тебе знакомо чувство жалости, Кира? Говорят, что можно привыкнуть ко всему, но не настолько же. Ведь иногда человека можно просто пожалеть, просто так, понимаешь? Не за деньги, не за красивые глаза, просто потому что он – человек. Живое существо с душой, а значит – со страданиями своими, с переживаниями… У тебя кошка есть дома? Или собака?
– А зачем ему моя «жаль» – усмехнулась Кира. – Че-ло-век! Поработаешь с моё здесь, вот тогда и будешь рассуждать о человеках и жалостях всяких. Если мы всех жалеть начнём, от нас самих ничегошеньки не останется. Так что, сама я себе кошка и сама себе собака, Скворцова, и сама себе человек. А ну, разошлись все быстро по палатам, сколько повторять можно!
У дверей толпились те немногие пациенты, кому можно было покидать свои места и гулять по узенькому коридору, пол которого был устлан толстым войлоком на резиновой основе, превращающим шаги в крадущуюся, осторожную поступь вышедшей на охоту кошки.
– Тебе бы нагайку в руки или плётку, – не выдержала Иришка, – и надзирателем в концлагерь.
– Запросто! Там порядка было больше. А здесь и персонал… того! – Кира красноречиво покрутила пальцем у виска и выплыла из палаты, пропуская врача к койке Синельникова.
Валерий Николаевич облегчённо вздохнул, увидев, как Иришка растирала ледяные пальцы старика, пытаясь хоть как-то отогреть их, и приговаривала:
– Что ж вы всё мёрзнете, Аркадий Самсонович? Я второе одеяло сейчас принесу – будет теплее.
Она заботливо подоткнула одеяло со всех сторон и поправила подушку.
– Не волнуйтесь, – чуть слышно отозвался Синельников. – Я дома был, а там очень холодно, вот я и замёрз. Да и стекло в моё отсутствие никто не вставил… Стекло оконное разбито, – пояснил он врачу, и во взгляде его не было и тени намёка на безумие, – конечно замёрзнешь.
Нагруженная тёплым одеялом Иришка постучала в ординаторскую:
– Валерий Николаевич, вы уже здесь? Думала – всё, – не вытянет Синельников… А он пришёл в себя и как в прошлый раз – замёрз. Я вот одеяло ему второе выпросила. Почему он мёрзнет? В палате ведь тепло… И всё про какое-то разбитое окно рассказывает, про дом и про апельсины. Но рассуждает так, словно и не болен.
– Добрая ты душа, Скворушка, – улыбнулся врач, – только второе одеяло вряд ли поможет… Да. Это термические галлюцинации. Очень часто ими страдают люди, пережившие холод. Вот, например, такую страшную блокадную зиму. Хорошо, что заботишься о нём, ведь у него никого нет. Я его на улице в прошлом году подобрал. У меня дежурство как раз на Рождество выпало. Еду, смотрю – сидит на остановке раздетый человек и какие-то обрывки складывает. Это в двадцатиградусный мороз-то! Прямо Кай, только оч-чень постаревший. Что-то меня заставило остановиться и подойти к нему… Он тогда себе пальцы на ногах отморозил, помнишь? Но с этим мы быстро справились.
– Помню. Неужели совсем никого? А в истории болезни написано, что жена есть.
Интересно, что за обрывки он тогда сложить пытался. Может быть, прояснилось бы что.
Валерий Николаевич выдвинул ящик стола и достал прозрачный пакет.
– Вот всё его имущество. Потом выяснилось, что он жил в доме неподалёку. Соседи его узнали, а он их – нет. Приходила старушка одна, соседка его, потом ещё одна – никого не вспомнил.
Старик этот наш, местный – питерец. Блокадник… Потом женился, в Москву уехал – большим художником стал. А жена появилась один раз, как же, помню. Вздорная, размалёванная старуха, вдрызг пьяная. Закатила истерику. Справку требовала о его недееспособности. Так что, даже если он и выздоровеет, что маловероятно, то идти ему некуда – квартира, в которой он жил, наверняка продана. А ведь известным художником был! Соседи мне о нём многое рассказали.
Иришка бережно сложила обрывки альбомного листа.
– Смотрите-ка, что получается. Женское лицо. Только вот глаз не хватает. Красивая какая… Валерий Николаевич, а можно я домой заберу – попробую дорисовать глаза.
Я неплохо рисую. В художественное поступать собиралась, да Верочке моей медсестра сейчас нужнее. А потом мы Аркадию Самсоновичу рисунок покажем, и он что-нибудь вспомнит. Постойте-ка, а дочь? У него ведь и дочь есть. Неужели человека можно бросить в беде, тем более – родного отца.
Тут номер телефонный – я позвоню? Вдруг дочь не такая, как жена? Вдруг она ничего не знает, а? Может, это она и есть на портрете? Хоть какая-то надежда.
Иришка разглаживала обрывки пожелтевшей от времени бумаги и всматривалась в разорванное лицо, пытаясь угадать, а скорее почувствовать, какие же глаза могли быть у этой русалки. Огромные, синие… Она уже видела это лицо где-то, лицо с таким вот взглядом.
«Да, тут чувствуется рука настоящего художника – не то что я…»
Она мечтала о художественном училище всерьёз. Рисовала неплохо – это у неё от Верочки дар был. Верочка писала удивительные пейзажи, в молодости её с Куинджи сравнивали и большое будущее прочили. Но всё сложилось иначе. На последнем курсе Верочку исключили из училища. Исключили за аморальное поведение, за… беременность. У Верочки была любовь, которой она оставалась верна всю жизнь, несмотря на то, что отец ребёнка бросил её. В июне пятьдесят второго она родила – и солнечные пейзажи сменились пейзажами ночными с косыми, неодобрительными взглядами соседок, с шепотком за спиной; а натюрморты состояли сплошь из пелёнок, распашонок, подгузников и бутылочек с молоком.
Сын вырос, женился на пятом курсе института на Катеньке Данченко, старосте группы переводчиков, и вскоре у них родилась дочка, беспокойная синеглазая егоза Иришка – вылитая Верочка. Потом родители Иришки уехали в Сирию – по контракту, а бабушка забрала внучку к себе. Девочка называла её только Верочкой и не иначе.
У Верочки было больное сердце,– ей тоже пришлось пережить блокаду, блокадники отличаются сильным духом, а вот физическое здоровье у них слабое, да и не удивительно – такое перенести.
После окончания школы Иришка поступила в медицинское училище и впоследствии никогда не жалела о том, что стала медсестрой; достаток в доме был: родители помогали, зато теперь она могла прийти на помощь Верочке в любую минуту. На работу устроиться сразу не получилось: в обычных больницах мест не было, разве что санитаркой. Поэтому, когда узнала, что на Пряжке требуется медицинская сестра, пошла не раздумывая. В больнице её любили: она никогда не повышала голос, для каждого пациента находились у неё и доброе слово, и улыбка, и шутка, а если нужно – и укол, и таблетка. Расторопную весёлую девчонку в больнице называли ласково – Скворушка, и даже Кира относилась к ней неплохо, настолько – насколько была способна на это.
– Позвони,– согласился врач, – только не рассказывай никому и не показывай обрывки, особенно упырихе этой, – Кире. А Синельников неизлечим – случай не первый в моей практике, увы…
– Но попробовать-то можно, – не сдавалась Иришка. Она схватила одеяло и, улыбнувшись на прощание, выскользнула из кабинета. Солнечный лучик её улыбки на миг осветил весёленькие стены ординаторской, пропитанные болью, человеческими страданиями и памятью.
А Скворушка уже неслась в палату. Укрыла Синельникова вторым одеялом, раздала назначенные лекарства, полила цветы в палатах, кабинетах и в столовой и никак не могла дождаться окончания дежурства. Уж очень ей не терпелось прийти домой и показать Верочке рисунок. Сначала глаза – вернуть затерявшийся взгляд «русалке», а потом и показать: интересно, что скажет Верочка… Фамилия-то знакомая у Аркадия Самсоновича: Синельников. В Москве художник есть с точно такой же фамилией… Вдруг – родственник.
Мысленно она уже давно держала в руках карандаш, и лицо на обрывках пожелтевшего от времени альбомного листка, проступало со дна чужой памяти.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ