Ну же, Джед. Придумай что-нибудь.
— Я, который ниже тебя, требую, чтобы ты посмотрела на меня, — сказал я.
Представьте, что я брякнул: «Ну попробуй, ударь меня». Тем не менее я понимал, что сейчас необходим хоть самый малюсенький визуальный контакт. Чтобы убедиться: мы играем на равных. Или во мне просто взыграло ретивое (я уже говорил, что из чувства противоречия можно сделать что угодно). И она открыла глаза. Наши взгляды встретились.
(51)
В школе Нефия… (Конечно, прерывать повествование не годится, и даже если бы существовали исключения из этого правила, они бы не распространялись на данный случай; тем не менее, мой дорогой и долготерпеливый читатель, как говорилось в стародавние времена, давай немного переведем дыхание.) Итак, в школе Нефия постоянной учительницей на подмену в младших классах работала крупная старуха, которая помнила, когда внуки первопроходцев приходили в школу босиком, и была настоящим кладезем всевозможных развлечений из дотелевизионной эпохи. Она знала все о тряпичных куклах, вышивании, марионетках и в особенности о комнатных играх — фантах, шарадах, ужасающем ритуале выуживания яблок, испорченном телефоне, святочных гаданиях, театре теней. Эта хранительница традиций показала нам утраченный мир бесконечных сумеречных вечеров, рухнувший с началом работы АЭСМ. [671]И вот как-то в пятницу она прорезала шесть дырочек в старой белой простыне и велела нам приклеить простыню скотчем на широкую дверь, ведущую в чулан. Двенадцать человек — а именно половина класса — отправились туда, и трое из них приложились к глазкам. Мы же, из другой команды, по очереди подходили к простыне и пытались угадать, кто это. И никого не узнали, кроме рыжей Джессики Ганнерсон с глазами анилиново-фиолетового цвета, как синие чернила на последней, еще читаемой копии с гектографа. Не видя ни одной черты лица, ты не мог сказать, кто перед тобой — твой лучший друг или заядлый враг, который наверняка сейчас корчит тебе рожи, и даже не знал, девчонка там или мальчишка. Это тревожное ощущение не раз возвращалось десятилетия спустя, когда я, например, смотрел в глаза какой-нибудь молодой дамы, которая хотела наладить со мной отношения (люди мы или животные, в конце концов). В прозрачной глубине ее очей светилась симпатия или, в худшем варианте, честность, но я осознавал, что в любом случае женщина откровенна со мной. И вдруг ни с того ни с сего в памяти всплывала та глупая игра «угадай кто». Зрачки моей визави сразу превращались в дыры — и там зияла бессмысленная межгалактическая пустота. Между нами вырастала стена, и я, оторванный от всего мира, беспомощно барахтался в механистическом космосе, как в mierditas refritos, [672]не просто лишенный возможности общения с другим существом, но обреченный на полное одиночество и ныне, и в будущем, и даже в прошлом. А теперь (в 664 году н. э.) я снова играл в эту игру, в упор глядел на госпожу Кох и, борясь с отчаянием, надеялся уловить в ее глазах хотя бы слабый намек на то, что мы с ней реальны и наделены сознанием, независимыми желаниями и существуем в одно и то же время в конкретном месте пространства. Ее лицо было бесстрастным, как у хорошего шахматиста, игрока в го или холдэм, [673] — в свое время я повидал множество столь же каменных лиц по другую сторону игральных столиков, — но в очах ее порой вспыхивали загадочные искорки, словно у Клео де Мерод. [674]Темные радужки почти сливались с зрачками, и я различал два оттенка черного, будто на картинах Эда Рейнхардта. [675]Казалось, левый глаз у нее холоднее, а правый — теплее… Что за звук? На улице пошел дождь? Нет, это кровь шумит у меня в ушах.
«Ну же, — мысленно приказывал я ей. — Я знаю, что ты здесь».
Через сорок биений неподвижные черты дрогнули, словно госпожа Кох прикусила язык. Должно быть, ее мучила боль, которую она хотела и не могла скрыть. Или я, как всегда, сочиняю небылицы?..
Восемьдесят биений.
Наше противостояние вовсе не должно походить на изнасилование. Давайте превратим его в момент любви. Договорились?
На сто двадцатом биении у меня в спине что-то щелкнуло, сел на место шейный позвонок. Нет сил больше смотреть. Но я упорно держался. Мы с ней напоминали двух борцов сумо, напирающих друг на друга в центре дохьо. [676]Тяжело, когда на тебя давит живой вес порядка полутонны. Джед, не сдавайся. Пожалуйста, Несуществующий Господь, ну пусть в этот раз мне повезет. Пожалуйста. Пожалуйста.
— Они небезразличны мне, потому что это мои дети, и я не хочу, чтобы они страдали на нулевом уровне. — Голос Кох звучал так, словно она находилась за милю от меня.
Она не отвела глаз.
— Нулевой уровень — единственный, других нет, — промямлил я.
— Это ничего не меняет, — сказала она.
— Нет, нет, нет, нет, очень даже меняет, они хотят… они хотят провести друг с другом как можно больше дней.
— Значит, они корыстны и трусливы.
— Нет, нет, нет, они — как семья, отправившаяся на праздник.
— И что же можно увидеть на этом празднике? — спросила она, подразумевая, что со временем острота удовольствия притупляется.
— Поэтому они хотят иметь новых детей, — убеждал я, — чтобы смотреть на мир свежим взглядом, чтобы… То, что мы с тобой говорим, — б’ач на ток. (То есть все наши слова смешны.)
— Да, — цокнула она.
— И если солнца будут светить и дальше, — сказал я, — если появится новое племя солнц… Кто знает, что произойдет потом? Мы с тобой можем разыгрывать игру четыреста по двадцать раз и ничего не увидеть. А в двадцатый по десять, в двадцатый по сто б’ак’тун вдруг случится то, ради чего стоить жить…
Я замолчал. Господи Иисусе, и за что мне это все? Миллиард лет общей эволюции плюс пять миллионов лет эволюции человека, а все свелось к нам двоим.
— В самой черной из гор есть кувшин, — произнесла Кох. — Вся йаф (вся боль, или дым боли, или, в данном случае, слезы) всех существ в мире стекает в него.
— Я, который ниже тебя, слышал об этом.
Она продолжила:
Лай кан х’тулнаак,
Лайл ш нук хомоаа
Ку тц’о, ку тц’а.
И когда большой кувшин
Наполнится до краев,
Он треснет, он расколется на части.
— Ш’тан бок ч’ана к’авал наб, — проговорил я. «Это все равно что разводить кукурузную кашу мочой дикой свиньи».
На ишианском — попросту «бред собачий». Хотя идиома звучит смешнее, особенно для того, кто целый день затаскивал двухсотфутовые известняковые блоки на девяностофутовую пирамиду в стоградусную жару.
— Как угодно будет тебе, который равен мне.
По непонятной причине (вряд ли из-за колдовского трюка Кох) я будто вырубился на секунду-другую. А когда очнулся, никак не мог вспомнить что-то очень важное… Мы больше не поедали друг друга глазами. Я смотрел в пол. Услышал, как зашелестела накидка Кох. Определенно, сейчас мы находились в другом временном и пространственном измерении.
— Старый Рулевой не заходит сюда, — произнесла Кох.
Я понял, что у нее нет порошка Старого Рулевого, важнейшего компонента снадобья.
— Ты, которая равна мне, сможешь ли играть без Рулевого?
Она сделала движение, означающее: это бессмысленно.
— Но иногда ты следуешь его подсказкам? — спросил я.
Она цокнула «да».
За спиной у меня раздались шаги. Вошла Пингвиниха и зажгла второй ароматический шарик. Что ж, хороший знак. Кох согласна? Карлица приблизилась к госпоже и поднялась на цыпочки. Та наклонила голову и прошептала ей на ухо слов шестьдесят, потом передала какой-то предмет. Пингвиниха засеменила прочь. Вот оно, подумал я. Она хочет взять немного дури и сыграть. Вдруг нам прямо сейчас удастся найти этого хмыря. Если мы узнаем имя, я запишу его и оставлю в шкатулке на магнетитовом кресте. Тогда и про порошок можно забыть. Ну держись, апокалипсник. Так-то вот. Нам все по плечу.