— Ну, Витя. Вон он, наш отель. Как быть?
— В шляпе дело. Придумал. Ты в котором этаже?
— В третьем.
— Ну, а я… Раз, два, три, четыре, пять… Я в шестом, в мансарде. Лопочи с метрдотелем по-французски во весь голос. Надо, мол, два номера рядом в шестом. Один для брата, второй для того, для его духа. Пусть кикимора про два номера слышит. Она, конечно, ко мне наверх ни ногой. И не обедай ты с ней эти дни за табльдотом, ради Создателя.
— Да мы почти всегда в номере.
— И великолепно! Лопочи! Лопочи! У меня прононс плохой. Ужинаем вместе. Не забудь, что у духа морская болезнь. Да! Про Корнута хотел рассказать. Еще два ордена заработал. Важен стал непомерно. Теперь больницу строит. Остальное про зверинец за ужином.
II
Проснулся поздно. Вставать, по городу по новому бежать, не хотелось. Сны вспоминать, в ночные тайны при свете дня нового закрытыми глазами вглядываться так жутко-радостно.
Серебряною музыкой скрипели двери чистилища души; красной молодой кровью наливались веки глаз защуренных; над открытым окном мансарды трепыхалась занавеска белая.
Разгадочно-пугающи были думы, оттуда плывущие.
— Как так? Надя?
Сияния мечтанные слов, поцелуев, дум за ночь венцом вокруг Нади сестры свились. Сияния мечтанные, уже более года зародившиеся в душе и уготованные для той неведомой, которую встретит там в Петербурге скоро-скоро. В первый раз в университет идя, ее встретит. Мечты, сияющие бриллиантами завтрашнего дня. Сияния мечтанные в тусклости ненастоящего и смешного, и больного сегодня.
— Как так? Надя? Сестра?
Сквозь сине-стеклянную стену сна ночного разглядывает вчерашний вечер. Болтали про родную крепость, про весь зверинец. Весело было. Кикимора французская глазами хлопает — весело. Мѵроносицкого выговорить не может — весело. Учили долго. А она свое:
— Mironot… Mironot…
Так и порешили:
— Monsieur Mironot.
Еще веселее.
Вспоминает. Сквозь сине-стеклянную стену разглядывает вечер вчерашний, близкий и внезапно далекий. Склонилась Надя сестра лицом своим к его лицу. Смешное про кикимору рассказывала. Роман, что ли. Потом еще. И еще. Заморгал Виктор.
— Ба! Чужое лицо. Чужое!
Впервые видит. Три года. И не помнит, какая была в крепости. Бегала, болтала, плакала, потом заболела. И не вглядывался. Смотрит — новое лицо, невиданное. Взгляд умный; глубокий взгляд. А губы смешное говорить пытаются. А еще склонилась, смотрит он: лицо старое. Милое-милое и старое. Старостью болезни? Старостью дум? Старое-старое. Мысль тогда крылом взмахнула:
«Это потому, что близко».
И еще взмахнула:
«И я ведь старый уже…»
Усмешка кривая.
Тогда еще не ясно было. Оба смеялись. И смех свой, усталый уже, подхлестывали.
Но когда Надя ласково прогнала спать зевающую тайате — лекарство, пожалуйста, приготовьте, а я сейчас, — змеи тогда вкруг стола зашипели.
Не потому же ведь, что вдвоем остались брат с сестрой?
Шипели змеи очарования. Тихое, насмешливое Надя говорила что? С пола змеи поднялись, ангелами стали. Слушал тихое. Что? Что? Отлетело испуганно-стыдящееся веселье несуразное. Счастье — не счастье. Горе — не горе; большое нечто, гудящее, слов не говорящее, облаком вкруг них стоит, вкруг их стола. И отвечал. И спрашивал. И слушал, слушал.
«О чем же? О чем же мы вчера?..»
И лицо ее склонялось часто. И вот отклонилась она, Надя. Испуганно выглядывает из ущелья скал одиночества. И тогда к ней он склоняется. Его лицо к ее лицу. Старое лицо! Старое лицо! Не старостью старое, но старое мечтами о любимом.
— Обо мне?
Убиваемый далекостью оркестр чуть слышен был. Молчали, кажется.
— Это хорошо, что ты приехал. Скучно мне было.
— Нет! Не Надя это. Не Надя. Не сестра.
Говорила волхвованиями, говорила страстью неземною. Да так ли? Губки ее красные перед зубками прыгают. Не губки — уста, уста. Склонялись друг к другу лица незнакомые. Не знает брат сестры своей. Говорит что-то, но что-то иное, иное сказать хочет. И она тоже иное. И час ночной. И пора. Кто-то сказал:
— Прощай.
Кто-то еще сказал:
— Прощай. До завтра.
Кто-то сказал:
— Ну, поцелуемся.
Надя! Надя!
И вот глаза открылись в день. Смешливая игра лучей на вещах незнаемой комнаты. Бежать! Умылся, оделся, убежал. Вот и камни улицы под ногами. Солнце-то! Солнце-то! И шел-бежал. И насвистывал. Радуется-хохочет Солнце. Не хочет оно быть вечным ныне.
— Я юное.
Хохочет-радуется; прогнало ночных.
И бродил у моря. И видел больных, ползающих людей. И видел таких же, как он, праздных; и весело молчал про них.
— Шалопаи!
И было весело, так как ночные ушли в пропасть. Белые дома, чужие люди. А море синее-синее. И никто не сказал; ничто не сказало:
— Лжешь.
Весело было создавать monsieur Mironot. Пятью франками подкупленный слуга шестого этажа, спешно во что-то переодетый, бормоча исковерканные слова, был представлен madame Jolie и хохочущей Наде. Хохочущей смехом забвенным. И отпущен был monsieur Mironot к очередным своим делам.
— Я его раз в день кикиморе показывать буду, минут на пять. Довольно с нее.
Глаза Надины, слова Надины раздумчивые в душе веселой Виктора птицами, тоску глаголящими, летают-кружат.
Вечернее очарование вчерашнее, сверканием солнца чужеземного далеко загнанное, вот перед вечером снова пришло-возвратилось, по-новому желанное. И оставались вдвоем. И чуялось нечто.
Понуждаемый улыбками веселыми сестры, болтал-рассказывал Виктор про тех, про далеких. И тешило их обоих то, что вот они, взрослые и свободные, настолько выше тех своих отцов далеких, что без гнева тешат себя беседами-баснями об их шутовских днях.
— Развод? Да никогда дядю Сему не разведут. Настасье невыгодно; адвокату, чем дольше, тем лучше, а этим всем свидетелям, лжесвидетелям, шпионам разным и подавно: на жалованьи. А чего бы, кажется! Перед отъездом покупал я несессер у Геца, помнишь, на Варварской; знает он меня. Узнаете, говорит, этот лорнет? За сезон, говорит, седьмой раз в починку приносят, и все разные офицеры. И все не старше поручика.
— Несчастный он, дядя Сема!
— Да уж сказано: умный человек, а дурак. Не раз на всю крепость комендант орал.
— А тетя Аня?
— Что им с Кузьмой делается! Кабачок свой исправно содержат. После дяди-Васиной смерти опять было хотели в Питер, наследство спускать. Дядя Сема, говорят, не пустил. Ну, в домишке своем сидят; ужины еще шикарнее задают. Комендант злится. Тайком я туда бегал зимой. Каждый день именины. Оркестр в пять человек за ужином. Каждый день новые гости. Кто из Питера, из Москвы на сутки, — у Шебаршиных на ужине. Актеры всей труппой валят. Все-таки весело в Шебаршинском кабачке. Нам бы в крепость малую толику народу оттуда.
— А в крепость кто теперь вхож?.. Сорви-ка мне, Витя, вон тот цветок белый. Достанешь ведь. Высокий ты какой…
И рванулся. И будто счастье тихое. И не захотелось балагурить, захотелось за плечи обнять ее, под деревья вон те увести, и шепотом молитвенным, то в глаза ее глядя, то в небо, шепотом молитвенным говорить ей долго-долго о новой тайне. Но оборвал через весь мир протянувшуюся струну. Чужим голосом веселым:
— В крепости? В крепости у нас теперь маловато. Только шутов пускают. Дьякон. Знаешь. Деткин, старовер. Знаешь. Полицеймейстер. Знаешь. Ну, тот для шуму. Нюнина, Ольга Ивановна. Ну, та родня. Еще… Да те же, что и при тебе. Стой, стой! Рейшук кузнец, кузницу беговую держит. Теперь он у нас в крепости постоянный гость. За русско-немецкий язык взят.
— Что такое?
— Говорит по-русски плоховато и занятно. За то полюблен. Да как! На неделе два раза не придет — шлют за ним эстафету. На охоте он был. Рассказывал: а волк, говорит, меня не узнал. Комендант, конечно, ха-ха-ха. С тех пор каждый раз про волка речь заводит и опять: ха-ха-ха и в ладоши бьет. А немец, черт его знает, не то понимает, не то нет: каждый раз с увлеченьем рассказывает. И много за чаем и за ужином русско-немецких рассказов.