— Это я. Ужинать…
— Поставьте там.
— Да где же я поставлю-то. Ни зги. Хоть глаз выколи…
— Там, там!
— Да отперли бы…
Говорит без веры, так. И тотчас же начинает ворчать-думать. Стучит посудой, ворчит, будто разговаривает с кем-то в библиотеке.
Опять зажал уши ладонями. Но старуха уходит.
Прочитанные Дорочкины письма лежат перед Антоном. Их пять. Но их нет, потому, что перед ним потерянное.
Вот он разбежался, чтобы перепрыгнуть. И мост, который теперь под ним, он не знает, туда ли он ведет, куда хотелось прыгнуть.
А наверху, над потолком стало тихо, совсем тихо. Ничего. Ночь. Далеко, в столовой ждала мать к ужину. А может быть, сегодня не ждала. В какую минуту и где, в какой комнате получено письмо?
Столовая далеко-далеко. Они там теперь. А если разошлись, то еще дальше. Но смотрит на свой потолок, все смотрит. Вот уж смотрит в толщу барельефов, за ними видит балки; сквозь мозаичный паркет смотрит. И видит он темную громадную комнату. Все смотрит. Темная-темная. Позолота на мебели, позолота кое-где на стенах — может быть, луна взошла, и что-нибудь видно, может быть, лакей идет мимо, спичку зажег. А то ничего не видно. Темно в большой зале. Так же темно, как и в комнатах рядом с ней, через которые можно пройти к далекой столовой. Дорочкины письма, прочитанные, лежат на столе; Дорочкины письма, оскверненные.
Сидит Антон и на себя злится. И чего-то простить не хочет. Сидит и думает. И идет время. Когда посмотрел на часы — было два. Хотел бы уже уснуть. Стрелки часов говорили, что еще рано.
Но хочется плакать, и это стыдно. И хочется сжимать кулаки, и это тоже стыдно, но иначе. Минуты стучат. И вдруг стало страшно. И страх не прошел, остался.
«Страшно. Страшно мне».
Страх грызет; тот страх, тот самый. Страх смерти. Страх смерти и еще чего-то, о чем шепчут львы из углов.
Когда истерично вдруг хотелось плакать Антону, он думал, что то близкая Смерть его ходит за стенами. И холодно становилось, стеклянно-холодно. И падала голова на протянутые ладони. И рыдал, трясясь. Началось это после Надиной смерти.
Рыдал тогда и проклинал. И страшился догадаться, кого проклинает. И страшился умереть с проклятием на грешных устах.
И теперь, в ночи, так же хотелось зарыдать. Но поборол. Встал. Тишина любимая томила.
И отпер черную дверь, и вышел из комнаты, вышел в пустую. Темно. Привычно темно и так же страшно. И пошел дальше.
И пустая, темная громада лестницы старалась успокоить юношу. И стоял внизу, а ступени мраморные стройно шли наверх, и угадывал, где они. Тринадцать окон, совсем похожих, глядели на мраморную лестницу, глядели, но не освещали. Было чуть видно их. Чуть видные, менее черные пятна. Стал упорно смотреть вверх. И увидел золоченую раму зеркала. Громадные зеркала глядят друг в друга, одно с высоты площадки за верхней ступенью, другое со стены. Но этого зеркала не видел. Видел только кусок золоченой рамы наверху, и она говорила, как огонь сквозь туман. Но говорила без мысли, без мечты, так.
И постоял внизу, так что все ступени были выше. Постоял и пошел туда, где львы на стенах. Побрел.
IX
Все то же, все то же. Гадко. Два дня прошло, а кажется много. Гадко. Гадко в душе Антоши.
С того вечера не шел наверх. Как всегда, приходили звать обедать в пять часов, приходили звать ужинать перед полночью.
Говорил:
— Принесите сюда.
И никого не видал из своих; только слуг. Раза два выходил из дому. Ненадолго. Так хотелось пойти к верхней бабушке. Повидать Дорочку. Но и не хотелось того мучительно.
«Мaman была уж там. А если и не была, непременно что-нибудь предприняла еще. Кроме того…»
И жизнь этих двух дней была жизнью львиной комнаты. И чувствовал Антон тело свое избитым сплошными орнаментами тяжелых стен своих, любимых так недавно.
О Дорочке думать больно. Мечтать о свидании с нею стыдно:
«Не велели мальчишке, и не идет… О, слабость жалкая! Ведь были же люди!»
И по корешкам книг взгляд ведет злобно-завистливый.
«И не только были. Везде они и теперь. Виктор вот… А я…»
И вглядывается в себя Антон. Дни в себе недавние видит и боится вызвать пред собой Дорочку.
Тот вечер, когда решился и когда как бы кто-то обманул его и обидел. Дальше — скучный, сонный и упрямый день; чего-то ожидающий вечер.
Пытается решить и не может, откладывает. Длинная ночь. Читал книгу и не помнит как заснул. И еще день, поздний, умирающий. И еще вечер. Низкие красноватые стены. Полутьма. Один. Ни с кем не говорил. Дверь почти всегда заперта ключом. Вечер. Медленный, звенящий. Ни с кем не говорил. Ни даже с Татьяной Ивановной. И понял, что ждет толчка. И усмехнулся. Понял, что слаб.
Но много говорил с братом Виктором, с далеким, чудесным, долгие годы устрашающим охранительницу крепости. Часто начинал Антон беседу с далеким. И прошептав первые слова, с кресла срывался, ибо, казалось ему, видел страшное. И ходил тогда от стола к двери. И вот останавливался перед камином.
Черно-мраморный камин зияющий ловил блуждающие по далекому взоры его. И останавливался перед черным. И на черную львиную пасть надкаминную глядел неосмысленно. И посреди комнаты стоя, продолжал беседу с братом. И спрашивал. И выжидающе молчал. И заслышав ответ, руку вверх поднимал порывисто. И тогда иногда звеном цепи скрипел зашибленный голубь церковный. Брат же, далекий чудесный герой, отвечал всегда:
«Уйди из этого дома».
Иногда же, гневный, шептал громовым шепотом-шуршаньем:
«Не уйдешь, дурак!»
Но редко был он неласковый, далекий, чудесный брат-герой.
Звенит вечер. Сидит у стола злой на тех людей и на себя.
«Когда же? Когда же? И кто это сделает, если не я».
И то хочется, чтоб кончилось так, то хочется, чтоб кончилось иначе. Но далекое знает, чего хочет юноша. А проклятая слабость-робость не уходит, она здесь, они вдвоем живут в этом склепе; она с ним, с Антоном; она тихо смеется, узнав, что он понял ее.
Вот долетел далекий говор сверху, сквозь потолок. Далекий, и смолк. Тихо в львиной комнате. Одинокая слабость смеется в Антоне. Она злая, как избалованная кошка. Замахнулся на нее палкой, а не убил, даже не тронул. И она смеется.
Измученный, сидит перед двумя огнями свечей. И извивается усмешка на губах столь юных.
— Но разве она моя?
Громко сказал, взглянув без думы в зеркальце, подарок дяди — папы крестного. В кожу записной книжки вправлено зеркальце. Ко дню именин подарил. В том вон кармашке полусотенная серия обычная лежала, купоны вперед отрезаны. Как всегда. Аккуратен он, дядя Сема.
В зеркало то глядел. И не хотел видеть то лицо, и нового возжаждавший хотел. И дивился, видя лицо чернобровое, мужественное. И улыбнувшись, — а улыбка странным ликом отразилась — сказал:
— Наша возьмет.
Но стало стыдно. И стало страшно. Нужно делать что-то. Что? И встал, и стал ходить из одного угла в другой, чтоб чувствовать, что живет. И долго мертвыми глазами львы со стен и старики с дверей глядели, как живой бродит по их склепу. Долго. И мыслей не было, но сознавал, что станет сильным, когда нужно будет.
Сел. Засмеялась кошка. Шепчет:
«Когда же?»
«Страшно. Страшно. Ведь я один. Зачем так тихо здесь? Так мертво?»
Сказал ли, подумал ли. И стал озираться, стал прислушиваться, и сразу мучительно больно задергалась щека. И все озирался. Долго. Давно хотел перестать и не мог, и все озирался, вглядывался в темноту углов, выискивал что-то. И мучительно прислушивался. И не мог перестать, и щеку дергало все больнее. Один. Один. Никого. Скользнул взглядом по золотым крыльям святого духа. Неподвижный, повис и не глядит в ту сторону, где Антон. Тогда встал, взял со стола книгу побольше, чтоб достать до него, и тронул, раскачал блестящую птицу. И сел Антон. Летает под потолком кругами птица. И смотрел. Не так мертво в любимом склепе. Долго кружит, но вот усталость одолевает. Круги меньше. Вот чуть качается. Стало скрипеть кольцо.