Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Дорочкины руки… Дорочкины руки…

Неслышно плакал уже. Дорочкины руки задрожавшие чуяли теплоту внезапных слез. А вокруг золотоволосой головы Виктора черные клочья тени птичьего того крыла летали, вихрем шепча свистящим:

— Не нужен ты никому. Бросила та, убежала. И этот за ней. А брат умирает. И ты умрешь. Брата убил. Ты брата убил. А ту не убил, не убил. Жива твоя Атог. И мстит.

Свистели клочья черной тени. И мозг уставшего человека привычными словами пытался запечатлеть ужас запредельности, на миг близкой.

В трепетании мучительном сидела Дорофея, боялась захотеть оторваться от тягостной сказки. Вот рыдание заслышала, как далекий набат ночной. Вспоминала ли смутно невозвратимо утерянное, в грядущее ли вглядывалась. Сказала-прошептала:

— Мальчик мой милый…

И тихо руку одну освободила, и от слез его влажною рукою своею по волосам его мягким проводила.

— Мальчик мой. Мальчик мой. Успокойся.

И поднял лицо, слез не стыдящееся, но рассветно порозовевшее и согнавшее письмена старости мгновенной.

— Дорочка, ты не уйдешь… Не уйдешь…

Спрашивал ли, приказывал ли.

— Здесь я. Здесь я, милый. С тобой.

Гордостью неосознанной звучали слова. Хитрый кто-то шептал в комнате гостиничной:

— Так, так. Успокой его, утешь его, гордого, никого не боящегося. Ему, артисту, прозревающему тайну, дай счастье. Ты можешь. Одна ты можешь.

Шорохом невнятным шептал голос хитрого, притаившегося.

В поцелуе, несшем долгую забвенность чужого великого мира, соединились губы.

Потом, когда родились слова, он сказал:

— Тебя будто всегда знал. С тобой легко. С тобой не стыдно. Чужого в тебе нет ничего. Чужое — это так страшно и… и грешно. Где ты была? Где пряталась? Почему только вчера родилась?.. В мой мир родилась…

— Милый…

И пила с его губ красных свою гордость новую. И прятался-спасался от черного крыла, где-то близко витавшего.

И когда еще раз нужно было родиться словам, сказал и не боялся, что слова прозвучат ложью:

— Благодарю небо за то, что послало мне тебя. Но еще и еще благодарю жизнь за то, что она отдает тебя мне уже страдавшею.

По-зимнему быстрые сумерки лиловым снеговым отблеском, как пением хоровым, звонко-далеким, наполнили комнату, замыли, выдули грязь жизни чужих людей, в скитаниях своих преклонявших головы в стенах этих. Как в храме, где лишь храмовые грезы жили, на колени стал Виктор пред нею, сидящей. Руки целовал и колени ее. И вот обнимал. Обнимал. А она, неподвижная, руками своими его шеи не обвивая, губами не целуя, отдавалась властно влетевшей радости жизни и этой новой своей гордости. Целовал. Целовал-радовал.

За стеклами, на площади снежной, над церковкою построения царя Ивана ударил колокол зовущий. Подождал. И ударил еще. И чаще, чаще.

Да идут люди русские славить Господа Бога православного в предночном служении таинственном, да утешать гнев правый. Чаще, чаще звоны чистые. Много серебра положено было в колокол старый медно-литый. Чаще, чаще. Волна в волну.

Не слышал Виктор. А Дорочка всколыхнулась вся. Тоска годов одноликих, неизбывная тоска, то летняя, то зимняя; то в комнатке мезонинной, то там, внизу, у кровати мертвого Сережи. Кошмар встал дикий, привычный уже. Вспоминая брата Сережу, не могла увидеть живого его лица. Как тогда, в гробу, таким виделся. А месяцы, дни болезни его помнила, и мертвого брата видела часто, на кровати под одеялом лежащего, надрывно кашляющего, словами ли, чем ли ее зовущего. Подходила, и не отвечал мертвый. Сейчас, звон вечерний слыша, будто тоску звона высокой колокольни Егория слышала. Будто сон краткий минул, в стенах родного дома ненавистного ее порадовав. Звон, звон вечерний, ежедневный звон Егория, всю глубину ямы тоски ее измеривший, вот он опять ввечеру. И заползали тени одиночества внизу, у стен, и задвигалась, шурша, тень матери. Слова и шорохи буденные тамошние ожили здесь, куда только что праздник сказки входил.

И дрожала. И озиралась. И, чуя отдающуюся волю, крепче, радостнее, забвеннее целовал Виктор новое свое. А там звонят, звонят, для нее звонят. Не вытерпела, затряслась вся, руками шею его обвила, губами и глаза его целовала, и шептала:

— Возьми… Унеси… Не могу больше…

И потом, когда темно и хорошо стало, и тихо:

— Виктор, Виктор. Счастье мое…

— Дорочка, счастье мое… Улыбка моя тихая…

В томлениях последних дней видела, слышала разное, и не изумилась, свои же такие слова теперь слыша:

— Виктор мой… Мальчик мой… Антошик мой бедный.

На подушке, недавно прохладной, голова русая лежала. Косы чуть расплетшиеся, тихие. Глаза закрытые, но видящие тайну. А губы закрыться не хотят. Не в раю ли блаженство кипящее? Не в раю ли засыпающая тихость?

XXIX

Злой, как зверь, и, как зверь, всего боящийся, сидел Виктор на вокзале. С утра здесь.

— А Ставрополев обманул. Ну, да подъедет. А что в том…

Вспоминал недавнее. И ужасом холодным и мокрым была память.

— Зачем же еду туда? Этот вот посыльный билет возьмет, и поеду. За Юлией поеду? За Юлией?

И чуть радовала улыбка надснежного солнца, в большие окна светившего.

— Да, да.

Это он лакею.

— И так уехать? И с этим всезнающим? Вдвоем? Да черт бы его побрал со всеми его идеями…

Видя снующих мимо людей, мучительно вспоминал свое недавнее. В этом глупом вокзале, между полом и потолком его возникала комнатка маленькая. И видел он ее и изнутри и снаружи. Да, тесом обшитые бревна. Да, вот все. И комнатка та, комнатка мезонинная. Туда провели к ней, к Дорочке. Не хотела впустить. Не нужно, кричит. Старуха эта, бабушка, тут же где-то. Ну, ушла старуха. И впустила Дорочка. Праздника нет. Праздника нет. Плачет Дорочка, плачет, скучная. И слова ее странные.

Антошику изменила. И слезы, слезы. Поедем? Нет, я здесь. Зачем здесь? Антошик здесь. А я? А ты поедешь. Но я тебя хочу, с тобою хочу… А я никуда не уйду…

— А я в гостиницу заезжал. Что же вы это так?

— Здравствуйте, Григорий Иваныч. Вина хотите? Но пора и обедать. Давайте по здешней привычке водку пить.

— А зачем же вообще пить?

— Так надо.

Помолчали. Когда рюмки налиты были, сказал Виктор:

— За анархию!

— Зачем же так сразу. Я вас не понимаю.

— А вы чего хотите?

— Видя перед собой лицо, мне рекомендованное, считаю себя вправе на этот вопрос не отвечать.

— Хорошо. Хорошо. Но к чему же злиться? Я вот и сам зол чересчур. И хочу за анархию. Сегодня за анархию. Ну-с!

— За анархию нет. За анархизм, как за научную теорию, извольте.

— Ладно уж. Только вот в душе моей сегодня анархия и никакой научной теории.

— Сегодня лишь?

И Ставрополев посмотрел в окно, скрывая неудержную мгновенную усмешку. Виктор грустно-вдумчиво ответил:

— Да, сегодня. Ну, и завтра тоже. И послезавтра. И надолго уж.

— Что так?

— Людей не понимаю. Живых людей. И сегодня ясно-ясно стало, что никто никого не понимает. Слова слышит человек от живого человека и дедовский лексикон разворачивает. Что, мол, это значит? А вот, дескать, что… И по лексикону же ответствует. Скучно это и противно.

— И потому да здравствует анархия?

— И потому душа плачет. Но слез ей мало. И кричать ей хочется, кричать! Коли кричать хочется, какая уж тут теория…

— Да-а. Но вот что хочу спросить вас. Родственница ваша, Дорофея Михайловна, какое на вас впечатление производит? Ранее еще, когда еще Сергей жив был, надеялся я на нее; за человека сильного считал… ну, не за очень сильного, а все же… А теперь… Вообще, как думаете, очахнет она или навек душа у нее расплакалась… или как это по-вашему… Вы виделись ведь с ней, с Дорофеей-то Михайловной…

Побледнел Виктор. Глаза отвел. И дума мгновенная:

— Знает? Все знает? Или случайно?

Но за окном галки черные по грязному снегу скачут. Но локомотив хрипло закричал близко где-то. Люди некрасивые в одежах тяжелых снуют мимо, руки красные трут. Скука, тяжелая скука. Будто небо низкое, дымное над пожарищем.

87
{"b":"136769","o":1}