При барыне всегда деток укладывает нянька. Ну и сегодня Дорофея Михайловна здесь. Но далеко думы.
— Няня, ты сама. Да тише вы. Спать! Спать пора…
И завидев близко мелькнувшую рубашонку, хлопнула звонко по голому телу. Не то ласково, не то сердясь. Не расплакалась старшая дочка. На мать поглядела долгим взглядом и засмеялась звонко.
— Спать! Спать!
И вышла Дорочка. И дверь притворила. В спальне своей — и мужа кровать здесь же — села у маленького столика. Лампа, зеркальце на столике и разные вещи еще: вазочка с цветками бумажными, напротив с живыми ромашками вазочка, альбом, книжка из городской библиотеки и еще разное.
Сидела Дорочка у столика в спальне своей. Так сидела, будто прислушивалась. Локоть на стол, голову на ладонь. И брови чуть сдвинула, и губы открыла, и глаза не мигают. Но воркующих, плачуще-смеющихся предсонно за дверью не слышала. Прислушивалась. Да, к далекому шепотному зову. Слова приказания сестры Раисы забылись. А были те слова ее в мезонине родного дома приказанием. Так поняла. И тогда испугалась-затрепетала. Неожиданностью ударили те слова. День целый ходила-бродила, мужу невпопад отвечала. И еще день прошел. Приходил золотых дел мастер с Московской. С запиской от сестры Раисы. Раскрывал плоский большой ящик, показывал колье, броши, браслеты. А в записке прочитала:
«Скоро твое рожденье. Выбери сама, что понравится».
Бриллиантщика отослала Дорочка. Сказала:
— После.
Тогда уж она забыла про Раису. Перекипело. Думы ее были: монастырь, тот монастырь, и Виктор. И Виктор подчас был как Антошик. И не удивлялась больше словам сестры. Забыла. Будто так вспомнилось само. И будто нужно увидеться с тем, с любимым когда-то и страшным. Много, много дней из памяти гнала. А сегодня нельзя. Сегодня позвал. Думала-мечтала. И страшилась думать-рассуждать.
Мужа нет дома. Поздно придет. С урока в театр. Сидела недвижно в желтом свете лампы, озарявшем все углы маленькой комнаты. Щелкнула медным затвором альбома. Сразу открыла, где нужно. Глянула в лицо Антошика. Долго так. Подняла, поцеловала. Но закрыла быстро альбом, но вздохнула жалобно. Встала. Оглянулась на дверь, на ту. В углу склонилась над шкатулкой, красным деревом фанерованной. Ключиком малым отперла. Сжимая руками портрет Виктора, отошла бездумно, безвзглядно, до кровати своей дошла, прилегла. И тогда от света лампы пряча, посмотрела на него, на образ глаз его и губ его. И поцеловать не могла, потому что заплакала-забилась беззвучно. И лаская рукою подушку, слышала теперь через дверь ли, через тонкую ли стенку притворно злой шепот старушки няни и сонно-ленивый, невнятный голосок капризной младшей дочки.
Плакала, долго ли, недолго ли. Затихло там в детской. Лишь чинный легкий храп старушки.
Встала Дорочка. И бледна она была лицом, и зорко видели глаза ее души черный какой-то провал и светлый яркий мгновенный рай. И не знала, что в прожитом, что в грядущем.
Не взглянув при ярком свете лампы на портрет, в шкатулку сунула, заперла. Раздевалась медленно, подчас с минуту глядя в угол, где желтые цветы с красными жилками вздулись и потрескались.
— Дом осел, что ли…
В нижней юбке белой подошла к умывальнику. Руки мыла и лицо. В зеркало смотрелась. И опять плескалась. Розовым стало лицо.
В постель ложась, лампу не погасила.
На спине лежала, руки пальцами сплела над головой. Глаза в стену близкую. И не Виктора видела, и не Антошика. Видела свою жизнь с детьми, с мужем. Как-то сразу видела, как картинку раскрашенную, там вон на стене будто повешенную. Нянькин храп чинный из-за стенки-переборки нуден стал.
— Виктор! Витя!
И сразу лицом в подушки уткнулась. И боясь заплакать, царапала под собой простыню.
Бесслезно плакала, бессловно звала. Вспоминала и страшилась. Призывала завтрашнее и праздничала душа.
Дремала, не видя снов. И просыпалась в грезу. Часто.
Когда пришел муж, Дорофея сказала:
— Что как поздно?
И отвернулась к стене.
А он начал раздеваться. И рассказывал что-то о пьесе.
— Помолчи.
Она думала, что не сказала. Но муж, стаскивая через голову сорочку:
— Как? Что?
И голос его был глух. И сам он был смешон ей. Согнувшийся, маленький, голова как в мешке. Смотрела. И опять отвернулась. И задрожала вся, увидев свое. Долго боялась сказать. Но сказала в ответ на какие-то слова мужа:
— Я завтра к подруге поеду на дачу. Знаешь, Катя Белова. В час, кажется, поезд. Да загаси лампу, мешает. От Кати я письмо получила. Да загаси же.
И отвернулась.
XVIII
Тихи, безветренны были жаркие дни в Лазареве. Солнечно-яркой птицей истомной распростерся июль над берегами великой реки. Не шевеля песка прибрежного, текла-ползла вода. На горе дом белый, далекий сверкал до заката, как осколок изразца, оброненный на пригорке.
Далеко в тот год излучиной отошла Волга у того места. По новому прорану пароходы белые побежали.
В Лазареве, в поместье, сонная тихость. По двору, по дому рабочие люди не снуют. Более уж месяца прошло с того утра, когда однажды после ночи бессонной вышел Виктор Макарыч в парк. Мрачен был дух его. Шел по дорожкам. Птицы радостно и заботно голосили; так бывает лишь вскоре после восхода летнего солнца. Шел уже бездумно. Одиночество под небом утреннего солнца примиряло уж с жизнью. Не слушая, слышал щебеты и шелесты. Таяли видения-хохоты-вопли ночного дома. Голоса вдруг живые. За поворотом наткнулся на землекопов. Здоровались, картузы снимая. Быстро миновал, нахмурясь. А там на дорожке к прудам еще и еще. По новому плану дорожки ведут. Остановился, назад пошел быстрым шагом. Шел, и плечи дергались, и плакать хотелось.
— О, как они меня мучают. Везде люди… чужие…
В контору вбежал, разбудил управляющего.
— Работы в парке прекратить… Вот уеду… В Петербург уеду осенью… или, или не в Петербург… тогда вот и возобновите… А теперь прекратить. Прекратить! Сегодня же. Сейчас же.
С того дня землекопы ушли, артель в пятьдесят человек. Парк разрытый стоит во многих местах. Затихло в усадьбе. Маляры лишь да штукатуры в нижнем этаже дома тихонько посвистывают, тихую свою работу справляя. Но и там сократили. Всего около десятка. Охладел, позабыл хозяин, в нижний этаж под своды тяжелые не идет. И редко увидит его кто из дворни.
И опять жаркий был день.
Надоело отцу Философу слушать, как матушка его жирная, в грязной распашонке бродя, вздыхает тяжело и зевает, и рот крестит, и со свистом приговаривает:
— Господи, помози.
Спать попу тоже не хотелось. С гвоздя снял шляпу свою соломковую, и слышит нудное:
— И куда это тебя, поп, в эндакую жарищу понесло?.. О-о, Господи, помози. Икота, кажись, привязаться хочет… Господи, помози…
Сплюнул поп. На рой мух взглянул, поморщился. На жену взглянул злым взглядом и ленивым. И еще поморщился. Пошел, громыхая сапогами. На пороге:
— И чего, мать, бесперечь имя Господне… Говорю: всуе. И грех то. Баба — баба и есть. А я на барский двор. Вот куды.
— Это опять с Курицыным до ночи водку хлестать!
— И не с господином управляющим, и не водку. К самому я, к помещику.
— Что? Али звал?
— К Виктору Макарычу…
— Звал, говорю, что ли?.. О-о, Господи, помози… Икота, право, икота…
— И что, дура: звал? звал? Не звал, а в гости. Приличие понимать должно. Сосед — это раз, помещик — это два, а три — это то, что я пастырь духовный.
— Пастырь! В гости! Так он тебя и пустил! Знаем…
— Вот дура-баба!
И отец Философ громыхнул дверью. В сенях на ребятишек цыкнул, чтоб под ноги не совались.
По прямой, по широкой улице села шел, трость высокую наотмашь ставя.
— Ишь, или гроза собирается. Илья Пророк — он верный. Ну, день-два не в счет.
Думал-шептал, широко шагая, издалека церковного старосту пальцем подманивая. Староста, мужичок толстенький, навстречу шел.
— Что, батюшка?
— А то. Гляди.
— И то гляжу. Сбирается. Оно ко времени. Парит-то…