Не знали оставшиеся — расходиться ли им, можно ли пить вино и громко разговаривать. На Гервариуса поглядывали недоуменно, Гервариус молча туда-сюда переходил и у двери комнаты Корнутовой скрипел подошвами, поднимая каблуки.
Томительно крякали, глядя на стаканы, на бутылки. Старые парижанки, опять выпущенные, хлопали глазами, вертя пудренными шеями. В тот год странная была мода в Париже. Появились кокотки в седых париках, сухие лица белили, под глазами наводя синие пятна. В черных бархатных платьях, закрытых крепко, сидели в кафе, говорили тихо, не смеялись. Были и старухи, были и явно загримированные. И те, и другие имели успех. Проездом через Париж трех старух вывез Корнут и везде с той поры они за ним.
— Корнут Яковлевич сейчас к ужину пожалуют.
Переглянулись. Зазвенело стекло. Голоса зародились. Когда вывезли в кресле Корнута, глаза его закрыты были, и спокойная важность лица пела непонятное с новой вышины. Голосом захлебывающимся Евсевий бормотал:
— День красы непомерной… С приятием чина, милостивец…
И в пояс поклонился, и перстами ковра коснулся. И переглядывались все, и задвигали стульями, вставали и кланялись неловко. Каждый думал:
— Стало быть, так полагается.
Старухи француженки круглыми подсиненными глазами водили, дивясь. Когда уселись, все не знали опять, можно ли пить и говорить. Корнут молчал долго, глаза закрыв, голову склонив на меховой плед. И вот промолвил:
— Господин нотариус! Портфель! Завещание писать.
И повел чуть белой рукой. Сверкнула радугой камней. Писали завещание долго. Через час малословная торжественность отошла от Корнута. Стал спорить с Гервариусом.
— …Но, ваше превосходительство! К чему же им-то так много? Помилосердствуйте! Мы и убеждений их не знаем. К тому же на чужбине… У нас в Москве духовенство испытанное…
— А что они великий чин совершили, этого мало? Пишите! И молчать! Отец Евсевий, вы что? Воле милостивца, говорю, ныне прекословить — грех неизреченный…
— Ладно. Вот еще что. Там, в пункте третьем прибавить…
Гервариус писал. Опять принимались спорить. Вокруг давно уже весело стучали стаканы. Седые француженки сосали зеленый ликер из высоких рюмок.
— …Что? Родственникам? Родственникам? Это кому же например? Ни копейки. И никакого такого пункта не будет. Нет у меня достойных родственников…
— Осмелюсь напомнить… Единственно ради крепости завещания. Если ничего не отписать, опасаюсь, оспаривать будут… Через окружный суд-с… И арест на весь капитал на срок самый неопределенный…
— Арест? Мое завещание оспаривать? Мое? Мое? Кто же осмелится?
— Кому не лень… Да вот хоть бы Константин Макарыч… На пари готов! В тот самый день дело начнет. Завтра же. И тю-тю…
— В какой такой тот самый день? А? Ты это что, дурак? Какое такое завтра? А! По-твоему, если завещание аккуратный человек пишет и, как верный сын церкви, все по чину, так уж по-твоему завтра того… как его, этого… Да я тебя…
Слюна потекла из-под напомаженных усов. Рюмку бросил на середину стола белой слабой рукой. Сверкнули камни.
— Отец Евсевий! Там в седьмом что ли пункте, где о частных лицах, вычеркните без замедления дар мой коллежскому секретарю Гервариусу.
— Так посрамится восставший на милостивца… Голос рыкающего умолкает и зубы скимнов сокрушаются…
Шумели. Корнут пододвинул бутылку. Наливал, пил, смотрел глазами тусклыми в глаза седых трех женщин. Жеманно отвечали улыбками узких, карандашом удлиненных красных губ.
Скоро задремал под гул и звон. Поплыли видения великой славы и торжества. На золотой колеснице гроб золотой. И кони тоже золотые… Да, кони искусственные… для проформы. А в колеснице двигатель… Да, да, автомобиль.
Мелькали перед дремотными глазами одежды торжественные и склоняющиеся головы. Правительственное войско и седые француженки. С широких шляп черный креп до земли.
Улыбался, пустив слюну на скатерть.
К министерству внутренних дел колесница золотая подъехала. А на колеснице-автомобиле с золотыми конями на колесах давно не гроб, а кресло покойное. С кресла встает, по красному сукну идет.
— Здравствуйте, ваше высокопревосходительство.
Дремлет-спит. Не страшны горбатому Корнуту гримасы подкравшейся смерти. Верит в величие свое Корнут. И все, что ждет его, для него лишь праздник величия на удивление ничтожным.
А смерть гримасничала, за усы Корнута дергала, пальцем желтым на него, спящего, собутыльникам грязным показывала.
— Завтра, завтра я от вас его отберу.
XXXVI
Член Союза русского народа Шебаршин Кузьма Кузьмич не унывал. Давно объявлено о его несостоятельности. Векселя подписывает супруга, Анна Яковлевна.
Располнела, одышкой больна, из дому не выезжает, дома в шелковых капотах ходит. Старее стал домик их несуразный, облупленный. Но так же гудит по ночам. Музыка, споры, карты. И над всем этим витают всегдашние мечты хозяев о Петербурге. Но бессловные уж мечты. Последняя попытка переселения подорвала кредит Кузьмы Кузьмича. Менее полугода прожили на Морской, от долгов бежали спешно. Ну, здесь, в родном медвежьем углу, хватает и на шампанское. А мясникам, курятникам и прочим годы приходится ждать.
Вести о похождениях и предприятиях Корнута приходили в Шебаршинский дом незамедлительно. И то Кузьма Кузьмич бегал по комнатам и кричал:
— Опека! Опека! Это черт знает что…
А супруга возражала нелюбезно:
— Опека! Моего брата в опеку? Не было такого позора в нашем роду. И не будет, не будет. Не допущу. Сегодня его в опеку, завтра меня…
— Нечего, матушка, опекать-то…
— Что?
— А то. Нищих не опекают.
И сердились друг на друга. Кузьма Кузьмич прикидывал, сколько на их долю придется в случае, и сколько можно опекой уберечь. Но приезжали гости, вертелся вал дребезжащей многолетней шарманки их кабачка. Забывал до следующего раза. А при следующей потрясающей какой-нибудь вести о Корнутовой веселой жизни за завтраком марсалу сосала Анна Яковлевна, платочком слезы утирала, причитала:
— Ведь болен он, болен, Корнут. Явно ненормальны поступки. Предприми ты что-нибудь. Для его же пользы; не для чего-нибудь, для его же пользы. Опека, что ли… Как у людей делается. Обирают его кому не лень. Вчуже жалко. И для его же пользы в санаторию что ли поместить… Ведь брат он мне. Чего молчишь? Несуразный ты, Кузьма Кузьмич. Другой бы…
— Ну, уж позвольте! Это ты, матушка, несуразная… как и вся ваша семейка. А ты что это про опеку вспомнила? Эту-то его жертву, пятьдесят тысяч, никак нельзя неразумной назвать. Патриотическое дело. Высокопатриотическое дело! Это не на цыганок-с…
— Да не все ли равно. Капитал тает…
— Обязанности гражданина, матушка, превыше капитала. Да-с! К тому же в такое время живем, что можем остаться и без головы, не только без капитала, если не будем по мере сил на алтарь отечества…
— Да брось ты… Какой такой алтарь, когда человек с пьяных глаз направо-налево… Этих ваших мракобесов никакими мильонами не накормишь…
— Что? Что-с? Что изволили сказать-с? Не позволю в своем доме о святых моих убеждениях…
— Не ваш он, дом-то, Кузьма Кузьмич.
— Что! Что! Весьма сожалею, что не знал о вольномыслии вашем в свое время.
— Это до свадьбы, что ли?
— Вот именно-с.
— Да, жаль. Была бы теперь при своем капитале.
Кузьма Кузьмич, захлебываясь, допивал кипяченое молоко — вина не пил — и, сплюнув, убегал, крича в дверях:
— Из всей из вашей семейки Корнута одного уважаю. И не будет тебе никакой опеки… Пальцем не пошевельну.
И уезжал на заседание в отдел.
А супруга долго плакала, маленькими глотками пила марсалу, заедала бисквитами, пыталась сосчитать общую сумму долгов и оценить выгоды опеки.
Звонок первого гостя. И спешила в будуар, и, напудренная, искренне веселая, крутила шарманку привычной болтовни.
К ночи ссоры супругов бывали только из-за винта и фальки. Но за один стол садились редко.