— …и что это, как воды в рот набрала… Иль неможется?
— Ах да…
И опять душою тоскующей мыслит о своем горе. Не словами мыслит душа умирающая и не мыслями. Как бел, как холоден снег… А разве плохо умереть? Разве страшно?.. Поцелуи греховные — веселое солнце. Ныне из неба Бог улетел…
Подъехала Раиса Михайловна. Сын Константин с нею.
— Ах, Раисочка, дочечка, и с внучоночком…
Презрительно глядя на желуди и листочки подносика, на котором белая лампа с медальончиками, рыжий Костя усики пощипывает; бабушке ни слова, матери Раисе Михайловне подчас:
— Да, мамаша.
На тетю Дорочку раза два взглянул-усмехнулся. И чуть морщась, рукой отстранял малолетних белокурых Дорочкиных деток, своих двоюродных сестриц. На подносе звенящие чашки внесла, как по канату идя, краснощекая девица. Раиса Михайловна с матерью беседу повели чинную про Костину близкую свадьбу.
— Вот бабушке-то радость. Внучонок милый…
Но внук ни слова. И не взглянет.
— А неужто ж, Раисочка, невесту до свадьбы так и не увижу?
— В Москве она… семейство ее в Москве… Не может… Да и свадьбу мы, мамаша, в Москве решили.
— Как в Москве? Ты же, Раисочка, сама тогда, помнится…
— Нет, удобнее, мамаша…
— Как так удобнее? Виданное ли дело, жених на свою свадьбу за тридевять земель… Ведь жить-то в твоем они дому будут?
— Не решено, мамаша. А свадьба в Москве. И удобнее, и для дела полезнее. У них, у Емельяновых, в Москве свое дело большое. По поводу свадьбы нужные знакомства… ну и прочее…
На сына взглянула, будто шепнула: Подскажи же.
Но не пошевелился Константин. Будто не про него речь. Разглядывал теперь Дорочкины башмаки. Дорочка маленькая-маленькая стала. Молча глядела в свое белое, заоконное.
— А на свадьбу ты как же, Раисочка? Здоровье-то твое ныне…
— Не решено еще, мамаша…
Звонок. То Дорофеин супруг. В тесной прихожей — а дверь в гостиную открыта — принужденно-развязно калошами стучал, ладони потирал и что-то даже будто принимался насвистывать.
И в гостиную вошел. И поздравил тещу с днем ангела. С Раисой Михайловной поздоровался, с Константином, Дорофее жене что-то шепнул, в кресло сел, на Раису Михайловну еще раз поглядел независимо и сказал:
— Ну-с, господа, с морозцем вас.
Никто не ответил.
— А у меня только что занятия кончились.
Кашлянул, снял очки и стал протирать носовым платком.
— А вы чайку-то что же?
И опять Горюнова вдова голову в парадном чепце к Раисе дочери повернула.
— А Зиночка что же это? Аль бабушку забыла?
— Придет, мамаша.
— И то подъедет. Зиночка бабушку не забудет… Ах, внучки. И люблю же я вас. Только не всех я внучат вижу…
Заслезилась, умилилась. Вспомнилось ей, что именинница она ныне, и нарочно ли, нечаянно ли забыла, про что можно говорить, про что и нет.
— Яшенька внучоночек, Витечка внучоночек, Ирочка тоже внучечка… Ах, давно… И приведется ли повидать… Годы мои…
И слезливый восторг смутной любви своей отдала-вылила входящей Зиночке.
— У меня, мамаша, дело. Я лошадей вам оставлю.
Константин стал прощаться. И на ходу поздоровался с входящим Пальчиковым, не взглянув в его лицо.
Зиночка скоро к тете Дорочке подсела. Гладила ласково по белокурым головам ее детей, говорила:
— Птенчиков ваших давно, тетя Дорочка, не видала. Да и вас. Ах да! Расскажите тетя, как вы в Лазарево съездили? Я потом только узнала… вот уж и не вспомню от кого… Ну что там? Как? Ах, давно я в Лазареве не была. И просилась, да муж не едет. Что? Много перемен? Не узнать?
Испуганные Дорочкины взоры из белого жуткого перебежали в гостиную горницу. Тихо сказала:
— Я ведь в первый раз там.
— Разве? Ах да… Ну, как птенчики? Ах, волоски просто прелесть. А у моего представьте…
Разбуженная Дорофея взглядами скользила по стенам родным, но таким противным ныне. И по лицам. Увидела: муж на нее глядит упорно, пальцами по подлокотнику кресла стуча. И ненависть чью-то почуяла: свою ли к нему, его ли к себе… И противен ей стал, противнее всех нелюбимых. Руки побелели, задрожали, когда увидела вдруг детей своих милых, белокурых.
— …ах да, мамаша; взаправду нездоровится… Но не беспокойтесь. На воздухе пройдет. Просто спала плохо… Нет, нет! Ты оставайся. Дети у бабушки давно не были. Расплачутся. А я, может быть, вернусь… Да, да, к пирогу вернусь. Погуляю. Не провожай, не провожай.
И боялась рыданий души, тут вот где-то, близко-близко бушевавших уже.
На улице, за угол церкви Егория зайдя, с чугунной тумбочки свежий белый снежок захватила в ладонь. И поцеловала. И руки не отнимала, пила холод-жуть белого-нового. Нового ли? Давнего ли? По набережной шла, по забеленной. Красные, желтые листья бугорками-грядками кой-где. Бело-бело. И тихо. А могучая река налево внизу свинцовая. Шла. Направо заборы. А вот и дом. И еще. А вот и дом Макара. Давно уж нет Макара. Но его именем дворец называют. А Дорофея туда, в черные-черные окна подбалконные заглянула, страха своего испугалась. И мимо, мимо. Мокрые от растаявшего снега руки в муфточку засунула.
— Да, да. Пусть как тогда…
И шла к городскому саду и влево, к реке, часто оглядывалась.
— Как тогда. Пусть как в тот день…
А слева в тот день вспомянутый шел Виктор. Мимо Макарова дома прошли, в саду городском сидели. Потом к Антошику. Ах, тот день…
И шла быстро. И губы бессловно двигались. Это Дорочка говорила с Виктором. И оглядываясь, страшилась, когда видела пустоту. Бел-бел откос горы. Но близки старые деревья городского сада. С Волги потянуло. Снег белый, сегодняшний хлопьями нежными, тревожными падает.
Идет-бежит. Вот и скамейка.
— Не та. А эта? Нет. А эта?
И села-упала. И покатилась белой барашковой шкурки муфта с колен. Руки мокрые к лицу прижала крепко-крепко. Рыдала-тряслась.
— Виктор! Виктор! Пусть ястреб кровь мою пьет. Пусть ястребиные когти вонзаются… Виктор! Виктор! Ястреб!
Бессловными думами души себя пытала. И рада была пытке.
— Виктор… Виктор…
И стыдилась-страшилась вспоминать об Антошике.
— Виктор, можно к тебе? Позови. Ну, позови.
И тревожно каркали, тяжело с ветвей снимаясь, черные птицы белой русской зимы.
Плакала бурею ненависти и страсти. И выбил ястреб наседку из гнезда. И в гнездо ее сел. И птенцов пожрал. И Дорочкиной кровью потом упившись, улетел, крикнув, чтоб ждала. И дивились ястребиному полету черные тяжелые птицы.
XXXII
В Петербурге Степа Герасимов работал и был счастлив. Отдыхая, томился. Вспоминал тогда Юлию, свою давнюю любовь. И ревнуя, и разбивая подчас стаканы то с чаем, то с дешевым вином, кричал стенам своей мастерской на Васильевском разные страшные слова. Потом сам над собой смеялся.
Заказы попадались доходные и не только в отъезд. Всего не проживал. Думая о деньгах, вспоминал Виктора. Да и так часто вспоминал.
«Я тебе, мильонщику, покажу. Свой у меня капитал. У тебя мильон, а у меня две тысячи. А дети наши деньгами будут равны. Вот увидишь, равны будут… Впрочем, и дурень же я. Ни у меня, ни у него детей нет, да и не предвидится».
Думал о Викторе, о Лазареве. После того очень злобился.
«Ну вас всех к черту, дармоедов…»
Но написал в Лазареве два письма. Ответа не было.
— Ну вот, конечно, хам. Одно слово — мильонщик.
Но вот пришло письмо. Несколько строк. Читал слова, и хотелось к Виктору.
Дочитал до конца.
«Привет Юлии».
«Вот подлец. Точно я с Юлией Львовной каждый день…»
И пошел в адресный стол…
— Выбыла в Москву.
А, так…
И стал ждать. И работал, писал заказные образа.
«Увражи[28] — они помогут. Искусство? Оно простит. Смотри, смотри, как мажу… Эх, техника-то у меня!..»
И перед глазами видел Виктора, товарища Виктора. И ему говорил:
— Нет, я не подлец. Цанетти, тот, может, и подлец. А я не подлец. Вот лики эти через месяц в медвежий угол пойдут. Будут на них аршинники бородатые глаза пялить, да мужички-серячки. И пусть. Они у меня по старым образцам, по хорошим образцам, лики-то. А что моего тут мало, выстраданного, так в том честность моя; честность, а не подлость. Я своей-то иконы, может, никакой не написал бы. То есть не не могу, а не хочу. Но ведь лучше же я богомаза-шарлатана. Я им по увражам, грамотно и честно в медвежий угол. Если из тысячи один что понимает там, так и тому удовольствие… Что! Что! Перед собой честность? Коли на то пошло, подлецом-то не я, а ты выходишь, мильонщик несуразный. Я редкий день менее восьми часов перед мольбертом, а кое-кто из белоручек по полгода кистей не берет. Знаем…