— Мебельный магазин! Мебельный магазин! А ты расторопный прикащик. Ну-ка, молодец, к тем вон креслам! А насчет обивки у вас, молодец, того… Подгуляла.
— Неужто ж, ваше сиятельство, обивочка не нравится? Эту обивку сами господин Знобишин по своим рисуночкам заказывали, немало денежек плочено… Да, Степа, думал я. Конечно, все ободрать. Только заказывать не буду. Разве в круглую залу. Ну в диванную тоже трудно подобрать. За Волгой старика нашел, старой веры. Музей — его домишко деревянный. Печи, подлец, топит докрасна. Чуть что, в полчаса сгорит; дрожь берет. Ну так кроме того, непродажного, по их вере, семь у него сундуков в сенях. Здеся говорит, так кое-что из тряпочек. Открыл два. Поворошили мы. Я чуть не заплакал. Чего-чего нет! Не поверишь, даже индусское тканье. А итальянского шелку, парчи…
— Да как это он собрал?
— Больше столетия с отцом копили. У них как! Вся округа знает; чуть что, к ним тащут. Ну, ворованного немало. Началось конечно со старой веры. Дониконовская святость всякая. Ну, ту нам не укупить; разве обманом, подослать. А что без крестов да без вязи, он в сени. Все эти семь сундуков мы у старичка и купим.
— Что ж не купил еще? А ну, как впрямь сгорит! Или другой купит.
— Другой не купит. Слежу. А насчет пожара старик говорит: Бог не без милости. Нет, вот что. Нельзя у старика сразу ничего купить. Ни на полтинник. Меня уж учили. Самоваров пятнадцать двухведерных с ним выпить надо, ну наливочки тоже. У нас, говорит, не лавочка; патент не плачен; как так первому встречному! А с добрым приятелем зачем не поменяться. На деньги не охоч, меняться любит. В нашей церкви есть для него занятное кое-что. Вот теперь попа обхаживаю. Главное, чтоб без огласки.
Обедали в круглой комнате верхнего этажа. Над круглой залой комната, в тех же стенах.
— Жуткая комната. Кажется, встанешь, потолок в темя пристукнет.
— Да. Мы детьми здесь обедали и чай пили. А жили вон там.
Замолчал Виктор. И не ел. Смотреть стал прямо и не моргая. Будто через стену смотрел в те маленькие комнатки.
— Слушай! Что ты мне говорил про картину? Пишешь?
— А… Да. Портрет.
— Портрет? Ну? С кого? Женщина, конечно…
— Не то. Обещал. Давно.
— Что обещал? Что давно?
— Так. Тебе не интересно.
— Фу ты! Говори толком. Да что тут. Эту вот птицу доем, и марш. Показывай. Впрочем, готово!
Ножку индейки в солонку ткнул, в карман бутылку вина, под руку салфетку.
— Забирай стаканы. Идем! Где тут маэстро работает?.. Послушай, опять ты как мокрая курица. Очнись. Ты не в смокинге.
— Идем, пожалуй. Только мало сделано.
По крутым ступеням спускались. Коридор. Опять ступеньки. Наверх.
— Подержи-ка.
Стаканы Степе передал. Ключ из кармана на цепочке. Висячий замок отпер тремя поворотами звонкими.
— Ну, входи.
Вошли. И Виктор дверь за собой притворил, задвижкой медной тяжелой щелкнул.
— Свят-свят-свят! Ты бы хоть предупредил.
Чуть побледнел Степа Герасимов и рассердился. Ногу индюшки грызя, а салфетку выронил, перед мольбертом стал, от того, от воскового отвернувшись.
Комната, куда вошли, большая. Большое окно под низким потолком. Диван, стул. На кресле у окна, голову откинув, ноги протянув на скамеечку, сидел тот, восковой, недвижный. Руки его, на подоконник положенные-брошенные, пальцами лишь жутко похудевшими — а суставы как звенья цепи — говорят-молчат о своем устремлении туда куда-то, за это окно.
На голове воскового человека парик. Черные волосы. Черные усики чуть. И отрок, и старик. Бархатная курточка на нем, ноги пледом прикрыты синим. И страшен желтый некрашеный воск лица над темно-красным бархатом.
Везде на стенах комнаты и на стойках, кнопками прикрепленные фотографии, увеличенные и очень маленькие. И группы. В угол свалена зеленая глина; и мятые засохшие куски и потрескавшиеся маски. Много. Почти все разбитые.
На холсте, перед которым, злобно грызя индюшечью кость, стоял, расставив ноги, Степа, на том холсте был тот же воскововой отрок-старик. Так же глядел он, глаз своих людям не отдавая, туда, за окно.
Голова была уже выписана, жуткая копия некрашенною воска. Руки чуть белые. И красный бархат, и синий плед. За спиной сидящего на белом холсте углем смутно-затертые портреты в тяжелых рамах-намеках. И нигде еще в фоне краски нет.
Сопя дышал Степа. Сказал, и горло было сухое:
— Как называется? У вас, у декадентов, главное в картине — название. Потеряется название — и сам бес ногу сломит.
— Это портрет брата. Он здесь, в Лазареве, умирал. Обещал я ему портрет и не успел, забыл. Теперь вспомнил.
— Портрет-портрет! Врешь. Станешь ты портрет писать… Как картина называется?
— Если удадутся те вон портреты, назову: «Последний в роде».
— То-то. Это кто же тут развешаны? Предки?
— Родственники. Вот предок, дед. А этот, прадед, сомнителен.
Голос Виктора тоже сух был.
— Ишь борода. А дед хорош. Орел. С дагерротипа?
— Да.
— Дед — орел. А ты… Эх ты, синьор Мокрокуричи! Беспочвенник ты.
Развеселившись, подобрев, подошел Степа к тому, к восковому. Даже пальцем тронул руку его.
— Сам лепил?
— Конечно.
— Эх, Виктор, Виктор! И что бы тебе по-настоящему не работать, вплотную то есть? А в глине ты смел. Эту вот бритую рожу ты мне подаришь. Нехай полщеки отбито. Это с того вон портрета? Кто такой?
— Доримедонт. Дядя.
— Что он, скопец, что ли, был?
— Вроде того. Трудное дело. Один только снимок. Случайный. Брат Яша однажды прихлопнул. Тот боялся сниматься.
— Оно, конечно, ой как страшно! А ты, поди, этого-то вот, воскового со всех родственников лепил? На то похоже. Да и на тебя он похож. Умер, говоришь?
— Умер.
— Чахотка?
— …Да.
— А этот кто, толстоносый?
— По матери дед.
— Ишь, с медалями. Нет, тот, твой, по отцу, занятнее. Где же он? Ах глаза! Сверлят. И нос крючком. Нет, этот дедушка лучше.
— Уж и не знаю, который лучше.
В форточку выкинул Степа обглоданную кость и сказал, и опять в голосе злоба ли, досада ли:
— Там у тебя, на холсте, не лицо, а воск. Подкрасил бы что ли. Впрочем, умирающих не видал.
— Да, воск. Пусть. Брат Антон восковой был. Ударов отражать не мог, все в него вонзалось, все, чем жизнь сильна. И от любви растаял. Я потом понял.
Говорил тихо, невнятно, так, будто в комнате лишь он да тот восковой, на кого глядели глаза его.
— И потому пусть воск вместо тела? Хорошо, что ты не профессор, Виктор, и никогда профессором не будешь. А то от твоих рассуждений… Стой! Этот вон кто еще? Ну и гордец! Что он — Америку открыл?
— Это отец.
— Папашенька, значит. Так-с. На деда похож. Только калибр не тот. Хорош, Виктор, у тебя дед. Ах, хорош. Стариком умер?
— Да.
— А папашенька не того, папашенька франт. А мамашенька где? Эта, что ли?
— Нет. Вот и вот. И там еще, у окна.
— У, какая злая!
— Не злая. Несчастная.
— А это кто?
— Сестра ее.
— Похожа. Но доброе лицо… Стой! Это кто? Узнал, право узнал. Amor!
— Нет. Случайное сходство. Это сестра покойная.
Слова Виктора сказались, не дрогнули. Спокоен был. Степа нудящим взглядом повел по холсту, по десяткам фотографий, минуя того, воскового, сказал, в придуманном зевке потопив раздраженность:
— Ну, довольно. Хорошенького понемножку. Бежим из этого склепа!
И убежал. Скоро в дверь распахнутую кричали и бегущие по крутым ступеням прыгающие его шаги, и слова надтреснуто-хохочущие:
— Спасайся кто может!
Шел-бежал, прихлебывая из горлышка бутылки.
IX
Текли дни и дни, явной безнадежностью своей старя уцелевших от разгрома. В Москве сплотились, за церковью Спасителя, в Мертвом переулке. Друг за друга цеплялись, одиночества страшились пуще чем сыщиков и полиции.
Странна и для чужого непонятна жизнь дома Ирочки в Мертвом переулке. Скоро три года, как купила дом двухэтажный, деревянный. Пустой стоял. Наскоро отделала, мебели случайной навезла. Подруга Валя к ней переехала. В верхнем этаже жили. В нижнем сыро еще было.