— Эх, Антон! Жить бы тебе да жить. Смотри, фрак какой. И тебе бы в таком. Гостей созвал бы. Бал. Не хочешь? А я хочу.
То думал молча, то громко говорил с восковым братом, на того изредка лишь взглядывая мгновенно.
— Антоша, Антоша… Женщины кружатся в чинном танце. В чинном, заметь. Нет этакого порыва безумного… Бал в белых стенах. И платья белые да голубые на женщинах, на девицах. И ленточки, непременно ленточки, бантики. Понимаешь? Нет женщин в белом зале, в круглом зале; там дамы и девицы, а не женщины. И кавалеры. Заметь, кавалеры. Видишь фрак? А чулки видишь? То-то. И спокойная музыка. Спокойная, тихая. Чинные звуки, степенные. Вот я розан в петлицу. А для того розан, чтоб поднести его избраннице. Почтительно поднести. И так, чтоб не близко стать, а шага на два, и в протянутой руке розан. Смотри. Вот так. Смею ли несравненной… А кто избранница? Знаешь ли, брат милый, кто избранница? Думаешь Дорочка? Хоть бы и Дорочка. Женщина — рай. Женщина — божество. Но нужно, чтоб свечи, чтоб музыка тихая… Ты что смотришь? Недоволен? А! Ты хочешь, чтоб брат с тобой чокнулся? Изволь… Да, да! Менуэт нужен, друг мой. Менуэт. Красота есть ложь. А ложь — красота. Ну, чокнемся… Потому что правда — чудовище. Да, злое и грязное. Для того искусство. Но что наше искусство! Искусство жить — вот искусство. От такого искусства и всем прочим искусствам останется кое-что. И довольно. А так не стоит. Прощай, милый брат. То есть до свидания. Дай я тебя поцелую. Вот так. Да не скрипи шеей.
На каблуках красных повернулся, и к двери. Запирал уж висячий замок. Возвратился. На пороге:
— А женщина, Антон… женщина — зверь. Но нужно, чтоб она была сказкой.
И гремел замком, и шептал весело:
— Прощай. Сиди тихо.
Тогда пошел вниз. В сумеречных зеркалах видел синий фрак. Из диванной не пошел дальше. Сел. Лег. В затмевающемся часе ловил знакомые очертания фигур и деревьев на стенах.
Думал о тихости своей новой и будто плыл в серебряной лодке по тихому, по синему пруду. Думал бессловно о Паше, о новой подруге, о милой, о доброй и не знал, что улыбка его была в те минуты добрая, тихая. И маятник медный меж колонок хрустальных в углу диванной комнаты много-много раз прокачался. Грезил тихостью своею новою Виктор. И когда открыл глаза в темноту, пошел по комнатам, зажигал пожелтевшие свечи. Синий фрак на нем был и черные панталоны чуть пониже колен, и черные чулки. А туфли на высоких красных каблучках. Банты же, как и туфли, черные. Шел-постукивал. Вот и круглая зала. Засвечал. Много минут протекло. И дальше. Но стосковался. В круглую залу возвратился. И тогда-то увидел Виктор бал-праздник в лазаревском дому.
Шли-плыли девицы и дамы, чопорно юбками шурша. Чуть склоняли головы, отвечая на поклоны; то кланялись им кавалеры, сгибаясь поясницей. Как хороши женщины. В белом, в розовом, в голубом.
— Добро пожаловать.
И молчат, чтоб сбылась сказка.
И меж белыми, меж голубыми, меж розовыми чинно ходит хозяин дома, молодой и прекрасный, и фрак его синий, и панталоны его, и чулки черные. И белы кружева на груди и у кистей рук, и пышны.
И входят и выходят гости. Еще. Ведь так много кресел и стульев, и диванов. Не нужно музыки! Довольно музыки! Музыка красок — она слаще.
Был тихий бал. И улыбался Виктор, переходя из залы в залу. И все возвращался в круглую. Там сидела среди чопорных двух старух княжна Паша. Платье голубое, на голове букли. Как скромно кроет платье дивные формы.
И в ту угловую комнату забегал, где с драгуном-великаном шепталась Олечка. Ревновал, прислушивался и убегал.
Старухи Пашеньку княжну отпустили.
— Пашенька, любовь моя, ваша любовь мне нужна, ваша тихая, хорошая любовь.
Но тупой нож менуэта разодрал красный шелк, страстно-сонный шелк любовного шепота. Друг к другу подходили и кланялись чинно. И свято-невинны были пальчики рук девичьих, придерживающие у колен юбки шелестящие. Перед княжной Пашей красавец в синем фраке кланяется, глазами лишь шепчет сказку любви.
Сквозь занавеси тяжелые во все окна высокие сразу белый свет мгновенный, яркий, слепящий. И тусклы стали пламена свечей, и желты, красны. И заколебались. Или то волны менуэтные раскачали воздух залы.
Ударило-раскатилось. Еще и еще. И свет опять и опять слепяще-яркий, врывающийся будто не в окна лишь завешанные, но и сквозь каменные толстые стены. И гудело в зале.
— А! Мазурка…
И руку левую княжны в свою правую взяв, пошел. И расступались. Вот каблук красный в пол ударил. И понеслись оба. И теплый вихрь в лицо. И так вкруг залы всей. И белая круглая зала стала без конца, без начала. И позади неслись пары. Но все отставали. И еще вкруг залы. И еще. И мелькали и сливались лица и парики у стен сидящих чопорных старух. Вкруг залы, вкруг залы неслись. Арка направо. Белая арка. Туда! В анфиладу понесся в лихом влюбленном танце и правою рукою влек ее, легколетящую княжну. И резко и звонко красные каблуки ударяли в ореховые, в дубовые, в палисандровые плашки паркета. И мимо зеркал неслись межоконных, и видел мгновенно красавца в синем фраке, мощно и дерзко поющего всем телом молодым сказку влюбленного танца, и ее рядом видел, в белое, в легкое одетую княжну. И не видел за собой несущихся кавалеров и девиц.
— Отстали!
И где-то там, позади, гремели раскаты властной над душами кавалеров мазурки.
Через столовую промчались. По темному коридору влек княжну в столовую горницу и склонялся уж к ней и шептал. И не забывали ноги спешить, чертить сложно-красивые па. Во тьме мчались. И не слышно отставших. И перед дверью в диванную поцеловал мгновенно княжну пониже щеки. И вскрикнула пронзительно. Но то не голос княжны Паши. Взглянул: Олечка.
И вырвалась, убежала, звонко стуча каблучками.
Вошел. Ноги дрожали. На диван повалился, дыша прерывно. Взором тускнеющим смотрел на живопись стен. В синеющих далях, среди стриженных кущ видел кавалеров и дам.
Гудел-вздыхал далекий гром.
XX
И пыльно-солнечно, и душно было в вагоне. Смятенной душою болела, глазами, кругло открытыми, заглядывала в окно Дорочка, ждала и страшилась, как казни. А ехать всего два часа. Полустанок уж миновался. Сейчас, сейчас вот та станция. И билось сердце истомно и жалобно, когда задрожал вагон на тихом ходу.
Заметалась. Сумочку свою черную небольшую схватила. И отпустила опять.
— Назад… назад… Зачем еду?..
В окна зазвенел ленивый колокольчик троечный. По вагону кто-то в фуражке прошел быстро.
— Вам ведь здесь выходить. Поспешите!
— Ах, да!
И выбежала.
Сумочку черную из рук кто-то выхватил, заговорил. Отвечала:
— Два рубля? Хорошо. Да, в Лазарево.
Но выйдя по ту сторону станции, оглянувшись, рукой безнадежно как-то махнула, сказала обрываясь:
— Я сейчас… я сейчас… Подождите…
И побежала назад, спуская наскоро вуальку на лицо. На скамью села; тихо, смиренно ждала, когда перестанут течь слезы воспоминаний. Взглянув, узнала, так крепко узнала дорогу змеящуюся, близкие чахлые ветлы и ту дальнюю рощу зелено-синюю. Сидела, плакала-молчала, пальцы пальцами сжимая.
— Пожалуйте, барышня. Того гляди дождик пойдет. За рощей — там полгоря, а тут по косогорам глина да песок… Пожалуйте, барышня.
Подумала:
«Барышней зовет. А я пять лет замужем».
Улыбнулась. Грустно-весело стало. Пошла быстро, маленькая, кругленькая, платочком украдкой глаза отирая под вуалькой. На клеенчатой подушке в плетеном тарантасике сидя:
— Ну, поехали!
— Но-но, милые… Пристяжка у меня, барышня, лиха! Ох, лиха. Коли бы такого коренника, вот бы парочка была — страсть. А вам на село или в усадьбу лазаревскую?
— Мне в дом… то есть да, в усадьбу…
— Только коренничок подгулял, это точно… Ну да и годы евонные… Но-но, Васька! В хомут, в хомут налегай, подлец! Он ничего, коли так рассуждать, по-божески; бежит еще. Но супротив пристяжки… Ох, лиха!
Людей вокруг не видно. Тучи низкие убили зной. Угрюмые ползут-плывут. Вуальку с лица подняла Дорочка, дышится ей легче. Думается: