И протяжно свистнул.
— Так-то, Юлия Львовна… Ах, Зоя, Зоя, простите… Не Юлия, а Зоя с нами, Антошик. Пей, брат.
А Зоя, перед холстом стоя, говорила уж тихим голосом, раздумчивым. И брови были сдвинуты.
— Да… Женщины… Я знаю, мы слабы. Нет, не слабы, мы сильнее вас, мы сильны, как… ну да! как настоящая жизнь. А искусство… Женщина враг искусства. Из ревности враг и не только из ревности. Ведь жизнь тоже враг искусства. Настоящая, простая, хоть и устроенная жизнь. Но жизнь притворяется и терпит. Ну, и женщина притворяется и терпит. Не произведения искусства терпит, а само творчество, процесс, то именно, что для богов жертвы требуются.
— Антоша! Я говорил тебе, что Зоя умница. Ну что, теперь ты на меня не сердишься за Дорочку? Впрочем… Пьем и слушаем.
— Виктор, а разве это не тяжело сознавать. Я недавно поняла это. И это трагедия. Одно утешение: что не все женщины — типичные женщины.
— Ну, тогда, Антоша, и ей надо с нами выпить. Ба! Рюмка?
Из стенного шкафчика вынул. Налил.
— Нет, и с ним. И с ним прошу чокнуться. Стой! Уж пить ли тебе, Антоша? Ты ведь, если на то пошло, и не женщина даже, а девочка… Ну, да ты стихи пишешь. Зоя, ты любишь стихи?
— Люблю. И стихи, и музыку.
— Музыка? Музыка? Идем, Зоя! Идем в залу. Сыграешь мне. Бал! Бал! Ах, Антон, жаль, что ты болен и ходить тебе нельзя. Ну, я дверь не запру. Слушай.
В зале на старом рояле играла Зоя polonaise. Думала о том, что сказала ей на темной лестнице Паша. Белые пальцы ударяли по клавишам весело. Сквозь ноты душою ли, глазами ли видела, как пляшет в зеленом боскете[29] скелет.
На белые стены сквозь стакан поглядывая, видел Виктор входящих чопорных гостей. А! Вот и внучка Аркадьева старика. С кем она? С мамашей?
— Добро пожаловать!
А за окнами выл ветер голосом зимней ночи и, со стонами рояля обхватясь-слившись, кружился-танцевал.
XXXIV
Негде бродить белой тенью укорной железному старику-деду. Стены дома его, что на Торговой стоял, свалены давно. На том месте новый дом, пятиэтажный, по тому городу первый так высоко трубы поднявший.
Откупил тогда Макар. Думал:
«Доходный дом воздвигну».
Да и думал ли то?
Константин перестроил, надстроил. Дом теперь доходный. Двор мал, тесен, и сада нет. До самой Волги дом.
Праздник Рождества на исходе. И бел снег на улице. Во всю ночь ложился свежий. Не наездили еще.
В санках одноконных к воротам, а ворота под дом, подъехал Константин. Дворники, швейцары шапки поснимали. Прошел в контору. Не долго там побыл. А конторские все больше молодежь. Но и старики есть. Трое. Двое при дедовом деле были.
— В банк пройду.
И пошел Константин по черной лестнице выше. Два банка нанимают помещение в дому.
Но миновал и третий этаж. В четвертом, на узкой тесной площадке дернул медяшку колокольчика.
Крюк скинула загрохотавший хозяйка молодая, наотмашь дверь, сама в белом платье утреннем. Повлекла из темной прихожей в квартиру.
— Постой, постой… Дайте же, Катерина Максимовна, пальто снять…
— А! Уж и Катерина Максимовна!
— Катя, отстань.
— Нечего! Уж и Катерина Максимовна… Свадьба на носу, так уж Катерина Максимовна! Знаем…
— Что?
— А то…
— Молчать! За делом я к тебе.
— За делом! Знаем мы. Дело-то ныне одно. Или мне последней в городу про то дознаваться?
— Вот что, Катя. Без шуму прошу. Я не приказчик, и… и скандала не допущу. К тому же скандал и тебе не нужен. Я к тебе с предложением пришел.
— Предложение? Предложение вы, Константин Макарыч, другой особе, слышно, сделали. И о том я не от вас извещена…
— Ну, довольно. Да, женюсь. Или думала, что на тебе женюсь? Не в том суть, потому что очевидно. А предложение мое — вот оно. Хочешь в Москве жить?
— В Москве? Так вот оно как…
— Ну да. Вот именно так.
— А если несогласна?
На диване сидя, плечами чуть передернул Константин; сказал, в окно глядя:
— Что ж. Вольному воля.
— А? Так вашему степенству угодно меня при своей особе в Москве иметь? Или к тому это, чтоб не очень я здесь языком щелкала, в родном, то есть вашем, городе?
— Хочешь в Москву… А тона этого дурацкого, знаешь, не терплю. И руками бы вы… Ах, манеры! Нам и уйти недолго, Катерина Максимовна.
— Угрозы? Мне угрозы? А ваше степенство разве не слыхали про один такой старый обычай!.. В церковь, знаете, в нужный момент врывается девица и предъявляет плод любви несчастной…
— Вот и выходит, что не я вам, а вы мне угрожаете. Прощайте, Катерина Максимовна.
Пошел к двери.
— Стой! Стой! Вот что… Магазин будет? Такой, как тогда я тебе…
— Пять тысяч. То есть на оборудование и тут же на первый год.
— Маловато как-будто, ваше степенство. Ну да сойдемся.
Голос ее переломился, нежный стал. И всею повадкой назад влекла, в комнаты маленькой своей квартиры, чистенькой и по-мещански уютной. Но кое-где стояли-висели вещи-подарки. Но будто не свыклись, не обжились здесь они. Будто из магазина вчера все разом.
Пили чай. Обоим не хотелось. Константин на часы поглядывал.
— Как же посоветуете? Шляпный мне магазин только или…
— Не изучал я этой специальности. Но полагаю, что шляпный только — это не дело.
— Что так?
— То, что вещь сезонная. Весной недели две, осенью тоже, ну зимой, когда у вас там сезон… День горячка, месяц на мели. Может на круг и выгодно, но несерьезно, на дело непохоже.
— А коли расширить, то как же на пять-то тысяч?
— Наводил справки. Не вплотную, конечно, но наводил. Довольно пяти.
— Ах, мало… Костинька, милый, ну посиди… Ну, голубчик…
— Нет уж, пора. Дела.
Ушел. Постояла в темной прихожей. Походкой ползущей в комнаты прошла. В окно смотрела, вниз, на скучную неспешную жизнь двора.
— Можно что ли убирать-то?
— А ну тебя! Ох, тоска…
XXXV
К концу сезона в Ниццу привезли Корнута. С кресла на колесах не вставал. В мех укутанный сидел-лежал, голову с плеча на плечо перекатывая.
— Корнут Яковлевич, сейчас в Монте-Карло или после обеда?
На английском бульваре вкруг кресла Корнута вся свита весело гомонила. Дымили сигарами, друг друга подталкивали, хихикая.
— Ишь, канашка!
— О! А эта вон, в синей шляпе…
Корнут медленно глаза открыл, ни на кого не взглянул, сказал:
— Сегодня играть не поедем. Сегодня я собороваться хочу.
И защурил опять глаза.
— Как?
— Что, ваше превосходительство?
— Собороваться. Где здесь русская церковь? Сказать духовенству. А сейчас домой. И все по чину приготовить.
Сквозь сощуренные веки глядел в радужную игру солнца, тешил тусклое сознание удивлением окружающих.
Покатили кресло в гостиницу. Гервариус и монах Евсевий пошли в русскую церковь.
— Истинно Бог подсказал. Сердце праведное милостивца слышит глас призывающий.
— Помолчал бы ты, Евсевий. И чего увязался! Горе мне с тобой из-за обличья твоего. Здесь не Москва. Ишь, все пальцами тычут. Перерядился бы ты, или хоть патлы бы укоротил… Молчи, говорю! Омерзел мне голос твой скрипучий. Придем вот, с попами наговоришься.
Притихли сподвижники Корнута, когда вечером в соседней комнате родились-поплыли дивные, полные ужаса и нездешнего торжества, слова чина соборования. За длинным столом сидя, к стаканам не прикасались, круглыми глазами друг на друга глядели, краснолицые, потные. На трех француженок цыкали шепотно, чтоб молчали. А француженки были старые-старые. В ту комнату, где Корнут в белом одеянии принимал новый страшный чин, пошел только Евсевий. И Гервариус наведывался. То туда, то сюда шел с лицом злым и желтым.
Прогремели, проплакали страшные слова, бегущие, как ангелы в черном и в белом по мосту хрустальному, а мост с земли к небу…
Прогнал Гервариус француженок в другую комнату, запер. Вышло духовенство. Потрапезовали в молчании. Не засиделись. Ушли.