Но против печатного заголовка, только что тогда кое-кем вводимого, Агафангел строгий восстал.
— Кредит тот же час упадет. Фокусы эти новеньким нужны. Да еще не очень честным-с. Да еще тем-с, у коих в кармане-с блоха на аркане-с.
Хорошо в конторе Семену. Большое дело блюдет на стезях его, не им на стези те направленное. И старик мудрый, неподкупный, отцом железным завещанный, рядом. Хорошо Семену в конторе. Почти счастье.
Немного раз, здесь сидя, помыслил Семен, об отце вспоминать страшившийся:
— А были ли у него думы помимо железного дела? Помимо денежного?
Но гнал кощунственные рассуждения неокрепшего сыновнего разума.
Вне конторы Семен непокоен. Одолевают слабого духи-искусители, духи города, порожденные в разные времена протекшими здесь жизнями. И живые люди — те, что хотят, то с ним делают. И чуя то, бежит. Но ото всех не убежать живому человеку.
Из конторы наверх пройдет, с матерью, с братьями обедает; Доримедонт, Василий. Корнуту уж двенадцатый год пошел, и Корнут с большими обедает, горбом своим материнские глаза терзает. От не близких людей — гости случаются — Корнута нянька, Домна Ефремовна, уводит: не то стыдится, не то сглазу боится. Врач, русский немец, к обеду приезжает, Генрих Генрихович Люстих. Хозяйка прихварывать стала. И Люстих теперь годовым врачом. Привыкли к нему: еще старика, случалось, полечивал.
Про Корнута говорит:
— Жить будет. Хилость пройдет. Горб останется. Питание! Питание! Не переутомлять!
Обедают. Если слишком безмолвная минута народится, Генрих Генрихович шутку надумает. Пища лучше усваивается. Питание! Питание!
После обеда идет Семен в комнатку свою, спит час. Ровно час. Утром рано вставать, а ночь сна ему мало дает.
Послеобеденнный крепок сон часовой. Ночью же лампадною дрема. И от дремы той еженощно пробуждает Семена видение. Добрый старичок посещает. Когда впервые повиделся, подумал Семен: отцова душа. И, правда, похож. Росту высокого, в сюртуке длинном. Но не грозит. А когда лицо разглядел, видит: нет, не он. Очи добрые, лаской лик сияет. И стал приходить еженощно, и беседы повел. И с каждой ночью выясняться лик стал. На отца, на железного старика ничуть не похож: волосы не короткие, белые, борода не малая, чуть в желтизну. И ростом стал уменьшаться. И вот уже давно добрый старичок ночной совсем маленький. И ростом, и повадкой, лицом даже походить начал на Василия Васильича Горюнова.
Василий Васильич Горюнов, тому Горюнову, Михайле Филипповичу, дальняя родня.
Старичок милый, бедный-бедный, одиноко живет, в кухне у начетчика, сам себе картошку печет, а то варит; лишнее заработает — селедку купит и чай с леденцами пьет. А зарабатывает хлеб свой насущный Василий Васильич торгом старинных вещей. Знающий человек. И другим знающим то дело людям он очень нужен; и ценят его, и за честность любят.
— С Васильем Васильичем без обману.
Случается, в кухне у начетчика и тысячная вещь по неделям лежит.
Заходят люди, торгуются. Но город не столичный, тонким делом тем не разживешься. Художник в городе один, любители есть, но без настоящих капиталов. Зато, когда случится Василью Васильичу разыскать вещь, по старообрядчеству нужную, ликует милый старичок.
— Наперед в те поры чаек с леденцами пью. Коли бы винцом баловался, и винца бы фряжского укупил бы вволю, хе-хе. Потому денежки верные. Из-за Волги за триста верст приезжают. Только записочку послать. Так-то.
В книгах дониконовских силен Василий Васильич. По городу слухи:
— Сам-то он, поди, старовер. А то и не штундист ли…
И правда: в церквах православных во время службы его не видали. Но с псаломщиками, с дьячками шушукается. Дело его такое. Случается и через попов выгода. Обменивали с приплатой. Случается Василью Васильичу взять барыш немалый. Но редко.
— Но в моем деле без оборотного капитальчику нельзя-с. Потому и харч мой трехкопеечный. И дворца моего мне расширить никак тоже нельзя-с.
В трудные годины к Михайле Филипповичу заходил, рубль целковый у него просил. Больше не брал.
Семен Василия Васильича раз с десяток видал, не более. И разговору настоящего не было. Но за говор ласковый, за лицо милое издалека тот ему мил. Раз как-то даже деньгами Василию Васильичу помочь немного хотел. Но даром тот денег не брал. Лишь у Михайлы Филипповича рублик. И то, случалось, возвращал.
— С благодарностью сердечною заместо процента-с.
И вот похож-похож Семенов добрый старичок ночной на этого милого старичка, ныне по Раисе далекого родственничка, на Василья Васильича Горюнова. И обликом, и говором милым похож.
А беседу ведет Семенов добрый старичок про божественное, но не по-поповски. И Семену дремотному в ночи лампадной чудится, будто старичок тот — родной его отец любящий. А тот отец, железный старик — будто память сна тяжелого, далекого.
И говорит-улыбается добрый старичок ночной, близ кровати Семеновой стоя, а то и на кровать присаживаясь, говорит-наставляет шепотком проникновенным. Спит — не спит Семен, старичковы речи трепетно слушает; а совсем очнется, подчас точных слов не помнит. Помнит лишь всегда:
— Отойди от зла. Сотвори благо.
Слова те еженощно добрый старичок неоднократно произносит, руку свою милую к сыну Семену простирая.
Очнется-проснется трепещущий Семен. Растаял добрый старичок в лампадной мгле. Доримедонт, свернувшись, руки в коленях грея, спит-храпит.
Колотится сердце Семенове. Вспоминает Семен смысл речей доброго старичка ночного.
— Про Раису, про Раису, должно, говорил. Страшный грех жену брата любить и далекою любовью. А разве далека любовь та? Разве свята?.. Раиса, Раичка милая… Не могу отойти, не видать не могу. Сердце тихости хочет. С тобою побыть — счастья тихого выпить, побеседовать с тобой — свой домик найти. Нет у меня домика моего. Нет домика. Тяжело мне.
Так, такими словами шепотными, мыслит Семен. Слезы души гонят в лампадную мглу певучие слова. В лампадную мглу комнатки, где, еще и ребенком будучи, плакал.
— И еще говорил, и еще говорил старичок. Про Настасью говорил… Забудь, говорил, не люби, говорил; отойди. Не пара. Жизнь свою загубишь. А там уж чуть не жених. Люблю Настасью. Страшусь и люблю. Отойди от зла! Отойди от зла! Боже мой… Боже мой…
И ненавистью и стыдом глядит Семен на выпавший из-под подушки учебник французского языка.
— На тридцать-то втором году! Глава великой фирмы. Миллионер волжский!
И чует, стыдом пылающий: околдовала его Настасья, генеральская дочка. Околдовала, окрутила. И глазами, насмешливо сощуренными через золотой лорнет, и на рояле бойкой игрой, и телом, телом своим царственным, и тем, что дочь генерала Бирюлина, в двух войнах израненного, важного, от царя многими регалиями жалованного. Скоро благословят. Скоро. Так дело повелось.
А позор Дарьина отказа. Не прогорел еще тот пожар. И про то старичок добрый шептал:
— Отойди от зла… Отойди от зла, сотвори благой.
Трепещет Семен в ночной борьбе стыдом, любовью, отчаяньем. И тою еще мукою своей тайною, стыдною.
И вот дремлет, — истомленный; под певучий храп иного сновидца, Доримедонта. Дремлет нечаянной дремотой.
— Семен! Раб Божий, Семен! Отойди от зла, сотвори благо.
…Павлин-птица! Павлин-птица! Стой! Держи! Улетит!..
XXXIII
В Лазареве белая зима весь парк замела. Тропин нет. Никто давно в парк не идет. Скрывает снег ласково-холодный следы разрушения, смертельные раны на графских затеях, на века воздвигавшихся. Перед флигелем, через двор, перед флигелем, где теплится страдальческая, грязная и воющая жизнь, торчит башня ненужная. На ободранный бок свой покривилась башня.
— Того гляди — сверзится дьяволова дылда.
На кирпич разобрали дом, который башня караулила, плечом о дом тот опираясь. Разрушили торгаши на века возводившиеся стены, и страшатся ныне близко подходить к погосту графского гнезда.
— Того гляди — убьет дьяволова дылда… Ишь, какой крюк давать занадобилось! Коли повалится, чугунный-то блин тот, эк куда хватит!