Немного недель Ирочка с Валей в дому одни жили с двумя еще прислужницами. А жили тот срок, воркуя, хохоча, друг дружку милуя.
— Что-то вы барышни, словно новобрачные, медовый месяц справляете. Все-то обнявшись, все-то в капотах, да в распашонках, все-то шу-шу, да ха-ха-ха. В театр вас насилу прогонишь когда. А ложа-то по все дни плачена.
— Молчи, Тора!
— Ну уж и Тора! Условие наше какое было, барышни? При гостях Тора, а запросто можно бы и по-христиански Матреной звать. А гостей-то и нет, как нет. Оно и выходит, что навсегда я Матрена. А вы все Тора да Тора.
— Ха-ха-ха! Не хотим Матрены. Верно ведь, Ирочка? Пусть убирается, коли так.
— Стой, Валя! Цыц, Тора! Я придумала. Куплю ей баронство. В Португалии или в какой-нибудь Синегамбии это дешево. Баронесса, иси! Баронесса, аппорт! И паспорт твой баронский будем гостям показывать. А гости, баронесса Матрена, у нас скоро будут. От Миши письмо, от вечного студента. Вот оно. Откуда-то с Урала опять в Москву едет. Хоть ты, баронесса, студента Мишу не знаешь, однако, комнату ему внизу приготовь какую-нибудь. Et bien, баронесса, allez![25]
— Тьфу, барышни! Чего позорите… какая-такая баронесса?
— Не хочешь быть Торой, будешь баронесса. Завтра же твой паспорт в Синегамбию.
— Ишь, баловницы… Уж лучше Торой кличьте. Невесть чего пропишут в паспорте-то за ваши денежки. Оне у вас не считаны.
— Подсчитать все некогда. Да и как подсчитаешь! Коли бы в сундуке лежали, подсчитали — раз и готово; а потом рубль истратили — на стенке крестик; еще рубль — еще крестик, а полтинник — черточка. Ясно! А то банк, процент, акции… Знаешь ты, баронесса, что такое онколь? Я сама иногда забываю. Как тут сосчитаешь! К тому же и у меня деньги, и у нее, у Вали.
— Вот бы вам замуж-то и как раз. Обеим. Мужья-то подсчитали бы. Ой, пора замуж.
— А мы так поженимся, друг на дружке. Беги к попу, баронесса! Кстати, завтра Миша приезжает. Шафером его… Вот Мишка рассердится. Влюблен он в меня, а тут вдруг шафер…
— Тьфу, прости Господи.
Когда Миша приехал:
— Фу, какой ведмедь старый стал и облезлый! — закричала Ирочка. И важно: — Знакомьтесь. Ведмедь Миша, постепеновец, несчастный молодой человек и мой когда-то жених. А это вот Валя, моя Валя, а для тебя Валентина Константиновна. Смотри, ведмедь, как я ее сейчас поцелую! А тебя ни за что.
Поселили Мишу в угловой комнате нижнего этажа.
— Пожалуйста, вы меня при других не Мишей величайте, а Иваном Гаврилычем, Казанской губернии крестьянин Елистратов, уезда…
Оказалось, с чужим паспортом.
— Вот так постепеновец! Хорош ли паспорт? А то еще повесят тебя перед моими окнами. Я женщина нервная.
— Паспорт крепкий. На год без хлопот. Помните только: Иван Гаврилыч.
А университет?
— Вольным слушателем пока. Так можно того сюда, о котором говорил? Его дела совсем уж плохи.
— Что с вами делать. Тащи.
Месяца через два нижний этаж домика в Мертвом переулке именовался мужским монастырем. Семеро жили. Были и со своими паспортами, и с хорошими самоделками, и с чужими; эти назывались железными.
На лист жести Ирочка целый час выводила, краской:
«Сдаются меблированные комнаты со столом».
Редко, но случалось, заходили ненужные наниматели. По платью судя, кто-нибудь из «монахов» назначал цену рублей на десять, на двадцать больше возможной. Ищущий уходил и не возвращался. Чаще других в объяснение приходилось вступать Кудрявому. Паспорт плохонький, а по делу нужно было бывать за заставой. Определили быть ему коридорным.
— И платья менять не придется, и коли закатишься, так один.
Кстати и кудри отпустил. Переучиваться тем не пришлось.
— Эй, Кудрявый! Посиди-ка с нами. Не убегут твои самовары. Больно у нас Кудрявый на гитаре мастак.
Тора всячески ворчала, изредка в кухню вниз сходя из барышниных покоев.
— Меблирашки завела моя-то. По дому расходов, мол, много. Все, мол, целковых двести в месяц. Ан, убытку нет ли… Ты бы им, Лида, картошки побольше. Раззор чистый… Иль не видала, какие меблированные столы бывают.
— Не я. Барышня сама на каждый день меню…
— Меню, меню! У тебя нынче рагу баранье; так ты не барашка, а баранины, и баранины-то столечко вот, а картошки-матушки вот сестолько.
— Не я. Барышня. Сама присматривает. Раза три на дню в кухню спустится.
— Барышня, барышня! Не барышня вовсе, а сама ты барыней быть захотела. Знаем мы как хвосты-то треплют по меблирашкам. Вчера ввечеру искала-искала… На-ка, поди ж ты — у жильца! Знаем мы каки-таки мужские монастыри бывают…
— Ну вы потише, Матрена.
— Не Матрена я, а Тора. Так меня хозяйка величать приказала. А коли не так, то Матрена Васильевна. Вот оно что.
— Ну не сердитесь, Матрена Васильевна.
— То-то вот. А вы им, Лидочка, жильцам-то, хлебца к обедцу поболее; хлебца разненького, и беленького, и черненького, и пеклеванненького. А то ведь ровно слоны, прости Господи. Служивала я в меблирашках тоже. Порядки знаю.
Население мужского монастыря увеличивалось. Были люди и с деньгами. Те пытались передавать Ирочке в разное время разные суммы за себя и за товарищей. Иногда принимала, иногда кричала, смеясь:
— В то бюро! В то вон бюро! В ларец отца казначея!
И, случалось, совали деньги в щель. Отцом казначеем звался Николай, по прозванью Петербургский. Были и бедняки совсем; ничего не зарабатывали и от родни, случалось и богатой, таились.
— Оно, конечно, нелегко, друже; мать у меня старуха славная, а сестра просто душа человек; и жалко мне их до слез; сидят себе в Костроме и плачут: повесили, мол, нашего сорви-голову. А весточку послать, какой ни на есть адрес дать страшновато.
— Да уж эти родственнички, любя, так подведут…
— А вот я, господа, в Москву ехал, открытку домой в почтовый вагон, чтоб штемпель не выдал: «Жив-здоров, не беспокойтесь. Влас».
— Ну и глупо!
— Что такое?.. То есть…
— Домашних твоих не знаю, но предполагая худшее, то есть большую любовь и малую опытность, ничего хорошего не предвижу.
То Анкудинов сказал, у окна столовой сидя. Так часто его за эти годы в неопытности упрекали «старики», что он почитал себя очень опытным и осторожным, в действительности же успел развить в себе лишь крайнюю подозрительность. Кое-кто из «стариков», знавших Анкудинова вплотную, говаривал:
— Ну, что ж. По нынешнему времени и это клад. Авось «азефа» вынюхает.
А Анкудинов, сказав Власу свою фразу, так не на него, а мимо куда-то одним глазом поглядел, так ногой закачал и пальцем по подоконнику будто в рассеянности забарабанил, что крякнул-кашлянул кто-то из «монахов». Васильев сказал, и голос был тих:
— Да. Конечно, бывает, но редко. Нужны особые стечения обстоятельств. Все же…
И не поглядел на Власа. Вскипел Влас.
— Что такое! Что такое еще! Товарищ не впервые позволяет себе…
И Влас безнадежным каким-то жестом неопределенно махнул к окну, где Анкудинов. А тот побледнел и сжался, выражение лица храня спокойным. Про такие его секунды «старики» говорили:
— Заводит пружину.
Красные пятна поплыли по лицу Власа. Стоял тяжелый, высокий у обеденного стола, у длинного. Назывался тот стол — табльдот.
— Не позволю! Не позволю! Я давно замечал… Да. Прочь намеки и экивоки всяческие!
Стоял высокий, каждое слово говорил-кричал — будто листок из записной книжки левой рукой вырывал-бросал под правую, а правой пригвождал к столу те листки. А гвоздь тот даже видел Юлий; а звали Юлия: Отрок. Но стал Юлий говорить про то потом уж, когда вскользь обмолвился Николай.
Стоял, в стол рукой бил Влас.
Об обиде подозрений слова.
Бледнел Анкудинов. И наконец:
— Шпикомания? Расстроенные нервы неудачников? Нет-с, почтеннейший! И напрасно думаете, что ваши слова могут обидеть. Не обижаться мы должны, а по мере сил предупреждать ошибки друг друга. И учить, пока не поздно. Да-с, учить. А коли поздно, то есть в тех случаях, когда неосторожность товарища безнадежна, или, что гораздо хуже, когда это едва ли неосторожность только…