— Где наш милый мистер Браун?
Сразу все спрашивать перестали. Гостиницу его все знают. Никто туда за справкой не идет. Провалился мистер Браун.
И часто здесь так проваливаются. И жутко то Наде каждую осень. И нелепо жутка здесь еще черная фура-ящик, на которую непременно наткнешься, если рано утром или поздно вечером выйдешь на дорогу в горы. Быстрой рысью пары лошадей куда-то торопящийся экипаж, похожий на тот, в котором вино по отелям развозят. Но надписей нет. Но возница не устает бичом над лошадьми хлопать. Но с возницей рядом сидящий monsieur в черной шелковой шляпе руки на груди сложил.
На белых на божьих коней разбивающихся глядит страха предвечернего полная Надя. За три года переучила Надя спутницу свою, madame Jolie. Робко та ей раз лишь напомнила об опасности вечерней сырости.
Но корабль, на много часов опоздавший, вон он уже. Ход убавил. Хочет мол обогнуть.
С песка встали. В гавань.
Разнолики ожидающие. Как много выгнанных скукой. Тихо подплывает дымящий. На осторожном великане различаемы уже лица, глаза маленьких, нарядных. Люди к людям взорами.
По сходням верным потекли.
Нового страшащаяся Надя Витю нигде еще не разглядела. Долго текут. Чужие встречи. Всем чужие чемоданы, сундуки. Туман к ногам пал. Madame явно суетится, в упрямые Надины глаза тревожно заглядывает.
Думает Надя:
— Дождусь.
Упрямая вглядывается в редеющую на сходнях толпу. И вдруг обида ли, страх ли.
— Allons![2]
Обрадованная тас1ате едва поспевает. Думает Надя душою вечерне рыдающая:
«Там ведь он. Из Марселя письмо с этого дурацкого „Императора“ прислал».
Напечатанное на конверте изображение стального «Императора» вспоминается. Вечернее небо красное и там, и здесь страшит.
«Что Витя первым с „Императора“ не сбежал? Брат тоже… К черту Витьку!»
Идет упрямо-спешно. Подпрыгивающая походка задыхающейся madame тешит злобу. Дрогнула. Чуть не остановилась:
«А вдруг не приехал. В Марселе… Да нет же! Конечно…»
— Надя! Надя, стой!
С кормовой палубы «Императора» серой шляпой машет.
Ужели брат? Усики над смеющимся ртом. Синий костюм. Не он и он.
— Bon soir[3], madame Jolie! Да стойте же вы…
Сквозь улыбчивую радость новый страх. В болезнью подкошенной Надиной душе белые женщины дум-мечтаний в пляске хороводной свились. Думала:
«Не похож. Страшный. Не нужно бы. Зачем приехал…»
— Какая ты хорошенькая!
— А ты совсем monsieur стал… Усы откуда?..
— Это затем, чтобы всем видно было, что мне девятнадцатый год на исходе. А кикимора твоя ничуть не постарела.
— Тише ты!
— Разве ты ее русскому языку обучила?
Это он шепотом испуганным.
— Да нет… Я так…
— Чего же тогда… Ну! В твой отель. Только, чур, пешком. Ноги бегать хотят. А лицо у тебя смешное. Прическа вот…
— А ты думаешь ты не смешной?
— Ха-ха!
— Рассказывай лучше, как ты из крепости бежал.
— Подкоп! Подкоп! Сразу не расскажешь. Комендант Макар Яковлевич неделю бушевал. Но maman была подкуплена. Здорово работала. Гимназию кончил. Нервы расшатаны. Отдых необходим. Врачи. А тут сестра кстати за морем. Одно к одному. А ты, однако, совсем здорова. Зря дядя Сема в постные дни по тебе слезы льет.
— А он все по постным дням тоскует?
— А то как же!
— И каждый вечер в крепости?
— С восьми до половины двенадцатого. Ежедневно.
— У самовара?
— У самовара.
— А комендант все ужинать оставляет?
— Еженощный спор в прихожей.
— И сердится?
— Ты, говорит, поужинай, Сема. Я, Макар, не ужинаю теперь. А ты, говорит, поужинай; ведь, раньше ужинал. Да я уж отвык. А ты, кричит, опять привыкни; что тебе стоит! Да мне рано вставать. Ну, это дело; только все-таки поужинай.
— И ровно десять минут?
— Ровно. Вынет дядя Сема часы. Ах, уж без двадцати! Шубу запахнет и в карету.
Далекой безбоязненной усмешкой кривятся губы Надины. Рядом с братом по набережной нейтральной страны идя, воспоминанием зловещим ново-спокойно улыбаясь, говорит, дразня себя:
— А по постным дням?
— А по постным великая скорбь самоварная.
Освобождение смеются сестра с братом, по чужеземным, по безопасным камням идя.
Замолкла, смех оборвавши. Вспомнила:
«Что сказал он? Ты, говорит, здорова совсем…»
И в стекла цветочных магазинов вглядывается, отражения свои туманные ловит.
«Все они нам здесь: вид у вас здоровый совсем».
И тише пошла, причуиваясь к хрипам затаившейся в живой груди врагине. И издалека слыша братнины смеющиеся слова, отвечала редко. И редко спрашивала.
— Скупой? Кто такой?
— Как кто? Дядя Доримедоша, конечно.
— Молебен, говоришь?
— Не молебен, а три молебна отслужили напутственных. И ни с места.
— Да он куда?
— Что ты не слушаешь! Толком говорю: у тети Любы засиделся Скупой. Второй год. Уговор был по году. Ведь при тебе еще. А вот уж второй год на исходе. В оранжерее сидит. Ему по закону в крепости жить теперь. Макар Яковлевич рвет и мечет. Без постоянного шута тяжко. С тетей Любой разругался. Это ты, говорит, его не пускаешь из своей дурацкой оранжереи! Та плачет: не держу я; сны, говорит, он видит. Комендант на Доримедошу напал: долго ли, кричит, мне за тобой карету взад-вперед гонять? Да я, говорит, Макарушка, может, завтра. Опять сон нехорош мне был; нельзя мне в путь; ты уж не гневайся. Ну, говорит, черт с тобой, коли так. Тот, конечно, накрещиваться, отплевываться. Назавтра опять карета. Опять пустую шубу назад везут. Опять крик в крепости.
— А дядя Доримедоша шубы еще не купил?
— Какое там! Совсем оборванцем ходит. Комендант ему пиджак пополам разодрал со спины. Помнишь, тот рыжий пиджак. Теперь, кричит, поневоле новый купишь. Но дело не выгорело. Зашил. А тетя Люба: как, говорит, ты в моем доме?.. А тот: у тебя, кричит, не дом. Что, говорит, в дому нельзя, то в оранжерее можно. А Корнут…
Но сестра остановилась вдруг, на внезапную мысль наткнувшись:
— Витя! Как тебя одного отпустили? Или не один?
Огляделась даже. Захохотал весело.
— Долго рассказывать. Только я не один. Меня сопровождает добрый дух. А знаешь, где он? Вот здесь, в этом кармане.
От madame Jolie таясь, пачку писем в бумажнике показал.
— На каждую неделю. Из Марселя одно уж послано.
— Да в чем дело?
— В том дело, что спутник мой, мною же тайно ставленый, с границы назад поехал. Уговор. Деньги я ему, положенное ежемесячное вознаграждение, из дорожных вперед выплатил. На билетах, да на гостиничных барыш мой. Оба не внакладе. А мне одному очень хотелось. Письма же о благополучии, о погоде и о прочем, вот они по все дни. Пол дня сочиняли по Бэдэкеру.
— Как же такого нашел?
— Давно задумано. Перед выпускными репетитором он у меня. Столковались. С maman почтителен до чрезвычайности. А тут так подстроили, что занятия наши до обеда и после обеда. И в зале он со всем зверинцем обедает. Перед едой на образ крестится, по постным дням с maman постное ест и хмельного, конечно, в рот не берет. Когда дело с путешествием наладилось, maman, конечно, свой голос за него. Тут, кстати, и фамилия уж очень богобоязненная: Мѵроносицкий. Через ижицу пишется: Это и коменданту понравилось. Смотри-ка как он ижицу придумал выводить. Это он деньги мне. Тебе ведь тоже денежные письма комендант пишет. При сем… Только так устроили, что теперь на мое имя.
Смеялась. Завистливо-сердитыми гдазками на madame свою оглядывалась. Вдруг испуганно:
— Дурачки вы! Ничего не выйдет. А мой крокодил!
Оглянулся Виктор на желтолицую madame. Рот открыл.
— Да-а. Не додумали. Отпишет кикимора. Придется мне в другом отеле остановиться. И отсюда поскорее прочь. Наври ты ей что-нибудь на сегодня. Пусть мой ментор на «Императоре» без задних ног валяется. Укачало.
Шел молча, лоб хмуря.