Наконец он еще раз улыбнулся Прасковье Антоновне, сделал ей последний полупоклон и ушел, притворив дверь.
И только спустя несколько минут, вспоминая его непонятную задержку в дверях и выражение его лица, Прасковья Антоновна поняла, почему он медлил и чего он ждал – он ждал чаевых, которые она должна была ему дать. «Здесь за всё, за всё надо платить, – вспомнила она предупреждение Тани, – просто так здесь никто ничего не делает…»
10
Из Парижа Прасковья Антоновна и Таня выехали не сразу. Оказалось, что у Тани какие-то поручения от Интуриста, ей надо с кем-то встретиться, о чем-то договориться; с утра она начинала звонить по телефону из отеля, потом уезжала, появлялась на час в середине дня, чтобы накормить Прасковью Антоновну обедом, и снова исчезала до вечера. Прасковье Антоновне она советовала не скучать, прогуляться по набережным, посмотреть собор Нотр-Дам, описанный Виктором Гюго, парижских букинистов, показывала ей по плану, как пройти, как вернуться. Но Прасковью Антоновну не тянуло гулять, на улицах Парижа она чувствовала себя неуютно, чуждо; людская толчея, беспрерывно летящие автомобили, зазывная красочность витрин, выставленные в них товары не вызывали в ней любопытства; все это, хотя она и мало видела, уже как-то утомило ее, а главное, было ей совсем ненужным, лишним, не совпадавшим с тем, на чем были сосредоточены ее мысли, душа. И два последующих дня она почти целиком провела в номере, ожидая, когда Таня покончит со своими делами.
Днем отель цепенел в тишине и безмолвии. Все лестницы и коридоры его были выстланы ковровыми дорожками, они скрадывали звуки, и было совершенно не слышно, как ходят постояльцы, как горничные прокатывают тележки со стопками чистого постельного белья для смены в номерах. Казалось, весь отель от низа до верха – безлюден, не населен и Прасковья Антоновна в нем одна. Только моментами глухо постукивал лифт, поднимаясь или опускаясь мимо этажа. В окно, напротив, через улицу, виднелись крутые черепичные крыши с рядами чердачных окон; возле них висело, сушилось белье, что-то чахло зеленело в плошках, выставленных на самые карнизы, – какая-то тихая жизнь существовала на этих чердаках, за этими окнами, спрятанно от посторонних взоров и сама не тревожа никого.
Прасковье Антоновне были нужны тишина, одиночество этих часов. Но, оставаясь без Тани, она не чувствовала одиночества, с нею была вся ее жизнь. Оттого, что она стала ближе к Лёне в расстоянии, ей чудилось, что и он ощутимо приблизился к ней из глубины разделившего их времени, и Прасковья Антоновна вела с ним свои мысленные разговоры, думала, что предстоит ему сказать, когда она будет совсем возле него и произойдет их свидание. Как многого он не знает! Не знает, как умер его отец, не знает даже – когда и как окончилась война… Какая его мать уже вся старая, седая, непохожая на ту, прежнюю, возле которой он рос… Он бы, наверное, совсем ее не узнал, не поверил, что это она, его мама… А война кончилась теплой майской ночью, после дождя, что с вечера шумел по крышам, в пышной листве распустившегося сада. Прасковья Антоновна до сих пор явственно помнит тот негромкий, сухой, электрический треск, что раздался в темноте дома в картонном рупоре репродуктора, вдруг ожившего в неурочный час. Она проснулась от этого звука и сразу все поняла, и всю ее охватила дрожь предчувствия – свершилось! И тут же басисто, раскатисто, на самых торжественных нотах загремел голос Левитана… Он еще произносил последние строки сообщения, а на улицах Ольшанска уже хлопали калитки, суматошливо бегали люди – стучали соседям, будили тех, кто проспал, не слышал. Где-то заиграла гармошка, за ней – другая. Занимался дымчатый рассвет. Сосед, фронтовой инвалид, хромая на неуклюжем, тяжелом протезе, вынес на улицу бутыль самогона и лил в стаканы, расплескивая, угощая всех вокруг, без разбора, хотя все были и так пьяны – сильней, чем от вина… В полдень на городской площади собрался митинг. Секретарь райкома стал говорить речь, и, когда помянул о павших, голос его сорвался, наступила тишина, в тысячной толпе по лицам всех потекли слезы, и у женщин, и у мужчин – у тех, кто все прошел, все испытал и вынес, во фронтовых гимнастерках, с орденами, медалями… Многие, что были на площади, уже давно схоронили своих, иные еще в сорок первом, и было у них время оплакать свои потери и смириться, но тут сызнова всколыхнулось всё, во всех, в каждом сердце… И как же плакала Прасковья Антоновна – и там, на площади, и потом, весь этот день величайшего всенародного счастья и величайшей скорби по погибшим, укромно от всех, в своем пустом доме, в который уже никто не вернется, не придет…
Вот Таня освободилась, можно было выезжать из Парижа дальше. Но что-то не ладилось в этом дальнейшем этапе их поездки. Не желая расстраивать Прасковью Антоновну, в надежде, что все должно устроиться, Таня сообщала подробности скупо, а сама нервничала, старалась и не могла скрыть свою озабоченность, и Прасковья Антоновна угадывала, что возникшие препятствия серьезнее, чем Таня о них говорит.
Дело заключалось в том, что когда из Парижа стали звонить в департамент, чтобы предупредить о гостях, уговориться о встрече, выяснилось, что те люди, с которыми предварительно договорились, отсутствуют: кто на отдыхе, кто в отъезде по служебным делам, а другие ничего не знают, не подготовлены, – и, таким образом, от департамента некому встречать гостей, некому сделать то, что нужно для их пребывания.
Никто не мог объяснить, почему вышла такая неувязка, кто в ней виноват и как же теперь быть. Прасковья Антоновна расстроилась, разволновалась. Неужели вернуться, только надышавшись парижского чада, поглядев на снование народа и машин по парижским бульварам?
Звонки и переговоры продолжались еще два дня. Наконец кто-то влиятельно посоветовал все же не отказываться от поездки – минуя префектуру департамента, ехать прямо в деревню, уж там-то все будет в порядке: деревня на месте, крестьяне давно ждут…
11
Пережитые волнения и страх, что придется возвращаться, не доехав совсем уже немного, так измучили Прасковью Антоновну, что когда Париж остался позади, из всех чувств живым в ней было только одно – что они едут, едут, хоть и в некоторую неизвестность, неясность, но все же туда – к Лёне…
Половину пути они совершили в экспрессе, с креслами, как в самолете, летевшем так же стремительно, с такой скоростью, что за окнами ничего нельзя было толком рассмотреть, потом пересели в другой поезд, похуже, попроще, потише, как бы из прошлого даже века, разнобойно гремевший разноцветными вагончиками с открытыми тамбурными площадками.
В полдень они сошли на маленькой станции. Жарко пекло солнце. Это был уже юг, департамент Дром.
Возле станции, в долгом, как видно, ожидании стоял серый от пыли автобус. Шофер втащил на крышу вещи немногих пассажиров, туда же последовали чемоданы Тани и Прасковьи Антоновны. Шофер одновременно был и владельцем автобуса, перевозка пассажиров представляла его частное предприятие, дававшее скудный, но все же доход. Уложив багаж, он повесил на грудь кожаную кондукторскую сумку, прошел по автобусу между креслами, получил с каждого пассажира деньги, убрал сумку под свое сиденье – и только тогда поехали.
Натужно гудя стареньким мотором, дребезжа кузовом, автобус одолевал петли пыльной, щебнистой дороги. Из-под колес летели камни, щелкали в его днище.
Селения на пути все были одинаково безлюдны. Лавки, маленькие магазинчики заперты. Прасковья Антоновна смотрела из окна автобуса на ограды из дикого камня, оплетенные густой темной зеленью, на приземистые дома из таких же нетесаных каменных глыб, фасадами во дворы, а не на улицу, с окнами, закрытыми глухими ставнями, смотрела на рощицы каких-то жидких деревьев с узкой, перистой листвой, под которыми почти не было тени, на красноватые, в выгоревшей траве, белеющие мелкими камнями склоны холмов, среди которых кружила дорога, то взбираясь вверх, то падая в ложбины, и не могла себе представить, что где-то вот здесь прошли последние дни ее сына, его глаза видели эти рощицы и холмы, по этой каменистой земле ступали его ноги. Ее память не способна была оторвать Леню, вообразить его отдельно от тех мест, где он вырастал, бегал мальчиком, превращался в юношу – с темным пушком на верхней губе. Отдельно от родного Ольшанска, его по-деревенски затравенелых улочек, малиновых, медленно сгорающих зорь в заводях тихой Ольшанки, синих степных далей, со всех сторон как-то уютно, мило для сердца, привычно для глаза облегающих старинный русский городок. А все, что проплывало сейчас перед нею, было так со всем этим несхоже, что образ Лёни, каким она его помнила, каким он стоял в ее глазах, никак не соединялся с картинами, открывавшимися из автобуса…