Ночью вокруг медсанбата и по всему городку поднялась неистовая пальба: это разнеслась весть, что Германия сдалась, сложила оружие и наконец-таки – всё! В комнату вошел старик санитар, чтобы объявить это раненым, и осекся, потерял голос на первом же слове, заплакал.
В госпитале, куда перевезли Василия, один он был такой, отравленный, а все остальные – обыкновенные раненые, кто пулей, кто осколком, а кто и тем и другим вместе. Василию они говорили: это чепуха – дыма глотнул, через неделю ты всё это забудешь, поедешь домой здоровехоньким, как огурчик. А вот нам – лежать да лежать…
Но вышло наоборот: уехали все, кто так говорил с Василием, а его всё держали в госпитале. Уже и врачи поменялись, появились совсем молодые, что учились где-то в тылу, пока шла война; угасало лето: медленно подобравшись к своему перевалу, двинулось под уклон, с каждым днем всё заметней и быстрей.
Наконец Василия пропустили два раза через медицинскую комиссию, признали инвалидом третьей группы с проверкой через шесть месяцев, и он поехал домой, в свой город.
2
Уже в госпитале с Василием начали происходить разные перемены, всё дальше и дальше отделяющие его от него же самого, кем он был четыре военных года. В части, в его взводе, в его танке его называли по воинскому званию – «сержант» или «товарищ сержант», – так, по всей уставной точности, в основном, те, кто помоложе, с чистыми погонами на плечах. В кругу равных – товарищей, одногодков – он был Михалёв или Василий, но уж никак не Вася, такими детскими именами на фронте никто никого не называл. А в медсанбате и затем в госпитале из языка сестер, санитарок, врачей взамен его сержантского у него появилось совсем другое и единственное звание – «ранбольной», вписанное даже в его лечебную карточку. Танк требует сильных мужских рук, Василий с самого начала справлялся с ним, как надо, и давно привык считать и чувствовать себя настоящим взрослым мужчиной. Но вот, приехав в свой город, он прямо с разбитого вокзала пошел на свою улицу, полого спадающую от пустынной Мясной площади вниз, к реке; встретилась какая-то женщина в сером бабьем платке, показавшаяся ему совсем незнакомой, а вгляделся – их довоенная уличная соседка, узнала Василия, воскликнула: «Вася?! Никак ты? Приехал!» – и с этим возгласом Василий сразу как бы снизился в возрасте и опять стал тем, кем был в действительности: двадцатидвухлетним парнишкой с девятиклассным образованием и без всякой гражданской профессии, – до призыва в армию у него в биографии была только школа и больше ничего…
Город дважды жестоко пострадал от немцев. В сорок втором, когда они его захватывали, они разбили его бомбами и артиллерией, а в сорок третьем, когда бежали, – сожгли. Родная Василию улица была странно для его глаз оголена и широко распахнута – потому что осталась почти без строений и пышных деревьев, что стояли на всем ее протяжении, набрасывая летом на дома и тротуары сплошную сиренево-дымчатую тень, смирявшую любой, даже самый неистовый зной. Казалось, что Василию изменила память и ноги привели его совсем не туда, настолько чужой и незнакомой выглядела улица его детства и школьных лет. Рыжие кирпичи фундаментов, рыжий осенний бурьян на месте дворов, садиков и огородов… Немногочисленные деревья, что уцелели, выглядели безобразными обрубками: угольно-черные от обглодавшего их огня, кривые, точно скорчившиеся от боли и так застывшие стволы, без ветвей и сучьев.
Дом Василия, однако, стоял: скособоченный, почерневший от копоти тех пожаров, что бушевали вокруг, но с новой крышей из смолистого толя, зеленоватыми стеклами во всех окнах и сенцами из свежего горбыля, которых не было раньше. Весь этот ремонт и деревянную пристройку сделал Павлин Аркадьич Солохнюк, квартирант, занимавший с семьей две светлые комнаты, а матери Василия оставивший проходную кухню, в которой только и места было кое-как затиснуть узкую железную кровать и шаткий столик. Поскольку сооружение крыши, остекление окон, поправка печи, пристройка сеней по обстоятельствам времени было архидорогим и попросту невозможным для обыкновенного человека делом, Павлин Аркадьич, непонятный работник какой-то непонятной базы, за свое постояльство матери не платил и вообще жил и держался в доме так, будто не мать Василия, а именно он в нем хозяин, а вот она-то как раз и есть квартирантка, пущенная из милости в проходную кухню.
– Почему ты называешь его Павлин? Павел, наверное? – спросил Василий у матери, когда, маленько отдышавшись от радости, она хлопотливо сготовила ему на сковородке картошку, залитую парой яиц, и они сели за щербатый столик.
– Так он себя называет, – сказала мать. – И в паспорте у него так – Павлин. Значит – Павлин.
Каштановые волосы ее поредели, проблескивали сединой, во рту, когда она говорила, зияла чернота – выпали зубы, лицо обтянулось, пожелтело, на шее висели дряблые складки. Совсем старуха – а ведь ей всего сорок пять лет! Такая плата за всё, что вынесено, пережито… В сорок первом пропал на фронте отец. Потом взяли Василия. Потом – немцы, пришлось всё бросить: дом, сад, имущество, уходить пешком под Борисоглебск, жить там в деревне, у чужих людей, надрываться на тяжелой мужской работе, и всё это время, каждый день, каждый час, болеть душой о сыне – целый ли он? – мучаться тревогами и надеждами от одного его письма до другого. А это ее нынешнее существование в испепеленном городе? Хоть и есть угол, крыша над головой, а легко ли? Вода из уличных колонок только нынешним летом пошла, а то все население с ведрами на реку ходило. Зимой тропинки и спуски обледенелые, наберет человек ведра, идет-карабкается на гору, где-нибудь уже на самом верху поскользнулся, упал – и весь его труд даром, начинай всё сначала… Всего нехватка, за всем долгие очереди – за хлебом, за керосином. Работа у матери по суткам, на жаре, на морозе. До войны была счетоводом, но на этом сейчас не прожить, не прокормиться; с освобождения города – путевой рабочей на станции, возит балласт, поднимает рельсы, орудует и киркой, и ломом. Руки от такого труда – жесткие, точно на них не кожа, а скорлупа, потрескавшиеся. Зато – рабочая хлебная карточка, дрова и уголь по повышенной норме, как всем железнодорожникам, прикрепление к спецстоловой, спецодежда, время от времени дополнительные ордера на что-нибудь. Один раз выдали простынный материал, недавно – три метра синей диагонали; хотела пошить себе юбку, да хорошо, что раздумала, сберегла, будет теперь из чего сладить Василию брюки, малость приодеть его на гражданский лад: хватит ему таскать на себе армейское…
К вечеру пришел Павлин Аркадьич, – дородный, щекастый, на коротких, толстых, колесом выгнутых ногах, в офицерском кителе, хотя в армии, как сразу же понял Василий, не служил, все четыре года прокантовался в тылу, незаменимым работником на «броне». Краткой улыбкой одних только губ изобразил свою радость по поводу возвращения хозяйского сына. А глаза его и всё остальное лицо не улыбались, взгляд был всё время напряженный, присматривающийся, не теряющий какой-то внутренней бдительности, в которой, как видно, Павлин Аркадьич находился каждую свою минуту. Василий, поглядев на него раз, другой, вполне его разгадал: да, таким людям есть чего опасаться, отчего всегда быть начеку, постоянная недремлющая бдительность для них – уже неразлучная привычка: во-первых, везде сразу же всё правильно понять и ничего существенного для себя не упустить, а, во-вторых, важней того, не сделать бы какой оплошки, не влипнуть бы ненароком во что-нибудь себе не нужное.
Возвращение фронтовика под кров родного дома полагалось празднично отметить.
– Ничего, всё у тебя устроится, обладится… Главное, что живой… – тягуче, на разные лады повторял Павлин Аркадьич, хрустко закусывая желтым антоновским яблоком. – Это даже на руку, что ты инвалид… Инвалидам – льготы, пособия… Бедовать не будешь… Я так думаю, ты ведь не пустой из Германии ехал, кое-что ведь привез, так?
– А что можно привезти?
– Мало ли что… – неопределенно ответил Павлин Аркадьич, жмуря мелкие глазки в глубине пухлых век и надбровий. – Часы, например… Полторы тыщи за штуку, с ходу… Иголки… А иголочка на базаре – червончик. Машинная – так та и вовсе тридцаточку… Кремешки для зажигалок – тоже хороший товар. Ни веса, ни места, штук триста в одном спичечном коробке, а хватают – только покажи, десять хрустов штучка…