– А я возле сельпа на травке посижу, – сказал Кушелев. – В избе духотища, мухи заели…
До обеда Павел просидел в конторе совхоза над конторскими документами, выписывая сведения для дипломной. Срок, когда уезжать в институт, был уже недалеко, и Павел старался набрать побольше материала: в институте любили, чтоб дипломные студентов изобиловали цифрами и таблицами.
Приехал бухгалтер, ездивший в одно из совхозных отделений, узнал у Павла, что хутор распахивают, и сказал, довольный:
– Отлично! Внесем в сводочку!
Павел листал конторские книги, вчитывался в планы, сводки, отчеты, акты, крутил на арифмометре ручку, подсчитывая гектары мягкой пахоты, человеко-часы, затраты горючего, а сам за всею этой кропотливой, требовавшей внимания и сосредоточенности работой, под тиканье конторских ходиков не переставал помнить о Вороне и Ваньке и мысленным зрением видеть хутор и все то, что на нем совершается в эти идущие часы. Вот уже нет сирени и яблонь, вот трещат, в облаках пыли рушатся сараи, вот под напором стального ножа выворачиваются из земли, из своих гнезд пни, обрывая влажные корни, и бегут, расползаются в стороны всевозможные жучки и козявки, находившие в трухлявом дереве пней себе приют…
В два часа дня зазвонили в рельс, возвещая о перерыве на обед, и Павел, ждавший этого сигнала, точно какой-то завершающей черты, мысленно сказал себе: «Ну, всё…»
И действительно, в этот самый час на хуторе всё уже было закончено. Бугрясь крупными неразборонованными глыбами, влажно дыша, чернела пахота, широкой, выпуклой посередине полосой вписанная в квадраты и прямоугольники окружающих совхозный полей. Ссунутые в ярок, в промоину, прорытую весенней водой, дотлевали остатки садовых деревьев и построек, синий дым стлался над пашней, уплывая вдаль, туманя степной горизонт. Тракторы, с работающими моторами, сотрясаясь мелкой дрожью, стояли у края пахоты, на дороге в Глухаревку; запыленный, усталый, хмурый Ворон тяжелым гаечным ключом отбивал с траков приставшие комья земли; Ванька, тоже усталый, грязный, припудренный пылью, мыл черные, измазанные мазутом руки, плеснув керосину в то самое ведерко, которое Павел отчистил и отпарил кипятком, и весело, оживленно говорил с Вороном, дивясь дурости соловьев: когда уже все кусты и деревья на усадьбе были срезаны и покорчеваны и остался один, самый последний, кривой, низкорослый, задетый тракторным колесом и поломанный куст, они слетелись на этот последний куст, унизали его сверху донизу, ошалелые, взъерошенные, беспокойно вертясь, толкаясь, перепархивая по веткам. И только когда Ванька в новом заходе почти уже наехал на этот последний куст трактором – они снялись и полетели куда-то врассыпную. А оставь им этот куст – наверное, так и сидели бы на нем одни-одинешеньки, посреди ровной степи…
Хутор Михайловна,
май 1964 г.
Легкая жизнь
Второй раз Матвей Федотыч Слепухин женился уже почти стариком, тоже почти уже на старухе, вдовой бабке. В деревне у нее было прозвище Жучиха. За цыганскую смуглость обтянутого дряблой кожей лица, угольную черноту глаз. Так же звал ее и Матвей Федотыч все двадцать лет их совместного житья-бытья и привык к уличному прозвищу своей супруги так крепко, что, когда она умерла, и в сельсовете писали об этом справку, и секретарша спросила имя-отчество покойницы, то Матвей Федотыч даже назвать не смог; минут пять думал, морщил лоб и не вспомнил. Благо, в сельсовете случайно находилась соседка, она и подсказала:
– Да что ты, Федотыч, аль ум свой совсем пропил? Лизаветой же она была, а по отчеству – Григорьевной…
– Точно! – сконфуженно подтвердил Матвей Федотыч. – Лизавета Григорьевна! Скажи – как из ума вон!
Померла она в самую мартовскую распутицу, когда вязкие непроглядные туманы съедали последние снега, все низкие места вокруг Жердяевки были залиты талой водой, и всюду текли, бежали, сочились ручьи, большие и малые, чистые, как слеза, и мутные, неся на себе грязь, солому и пену. Копая на погосте могилу, землю сыпали вокруг нее валом, чтоб не затопило яму. Но вода все равно набралась туда по колено. Так в нее и опустили гроб. Утопили, можно сказать, покойницу. И по смерти пришлось ей не сладко, – как и всю ее жизнь, что с первым ее мужиком, драчуном и пьяницей, что потом – с Матвеем Федотычем.
Матвей Федотыч был с ней всегда гневен, хотя она старалась угодить ему изо всех сил, частенько ругал самыми ядреными словами, вымещая всякие доставляемые ему жизнью, обстоятельствами и людьми раздражения, и когда она, намаявшись, наконец померла, горя от этого он не почувствовал никакого. Событие это было для него лишь поводом крепко и долго попьянствовать. И он вполне использовал это свое право. Уже на кладбище держали его под руки, чтоб не нырнул он вслед за гробом в черную, наполненную пенной водой яму, а потом он еще трое суток шатался по деревне и по соседней станции Графская. На этой станции он работал с молодости, как большинство в окрестных деревнях и селах. Сначала – в путевых рабочих, но труд этот, для крепких рук, на жаре и морозе, пришелся ему не по вкусу, и он подался в сторожа. А сторожение – это, можно сказать, никакой работы. Принял дежурство – и ходи себе похаживай, посиживай и покуривай или даже спи. Матвей Федотыч сторожил магазины, станционные склады, пакгаузы. Отдремал за жалованье ночь – и день целиком твой. Скучная его служба не надоедала Матвею Федотычу, напротив, он всегда радовался, как он удачно, счастливо сообразил, что ловчей всего быть сторожем. Так, можно сказать, без особого труда и забот и прокантовался он сорок с лишним лет, даже выслужил пенсию.
На Графской у Матвея Федотыча было много дружков и знакомых. Встречая их, он всем говорил одни и те же слова: «А бабка-то моя… Жучиха… того… Вот как!» Ему хотелось продолжить, сказать что-то еще, но язык не слушался, да и ум был как в тумане, ничего больше не рождалось в нем. И Матвей Федотыч только сокрушенно махал рукой, как бы говоря – сами должны понимать, каково это, когда померла бабка, и в доме теперь никого, глухо, пусто и холодная печка. Большинство знакомых относилось к Матвею Федотычу сочувственно, его утешали принятым способом, так что Матвей Федотыч за все пребывания на Графской ни на минуту не трезвел. Кончились эти его поминки по супружнице Лизавете Григорьевне тем, что ночью, по дороге с Графской в свою опустевшую, простывшую избу, он свалился в грязь и снег и долго лежал, пока чуть не наехал на него местный грузовик, и шофер, узнав Слепухина и пожалев, подобрал его, грязного и бесчувственного, и довез до дома.
Лежа в мартовской хляби, схваченной поверху хрусткой корочкой льда, Матвей Федотыч сильно простыл, и с той поры у него ослабли ноги – совсем не могут его держать. Целыми днями, зимой и летом, лежит он на железной скрипучей кровати рядом с черной от копоти печкой, из которой выпало несколько кирпичей и полувывалилась дверца топки. Изредка он все же выбирается из избы, подпираясь двумя палками, но весь путь его – не далее своего двора и огорода. Даже до соседей ему не дойти. Местные к нему тоже не заходят, не любят его в деревне за сварливость, что развилась в нем от инвалидности, за то, что любой разговор Матвей Федотыч Слепухин непременно обращает в брань: что-то так и свербит у него все время внутри, просится излиться наружу. Точно обида и раздражение на людей: вы вот, мол, ходите, а я ползать должен. И выплескивает он это без разбора, на каждого, кто подвернется. Лишь полудурочка Ксюша, та, что моет в сельсовете и на почте полы и живет этим заработком, бывает у Матвея Федотыча, носит ему из магазина хлеб и другие продукты, получая за это из сдачи три, пять копеек. Прибыток небольшой, но Ксюша просто услужлива; кто о чем ее ни попроси – всем охотно помогает.
Однако избу Матвея Федотыча люди посещают, в собеседниках и общении недостатка у него нет.
Жаркий субботний день, середина июля. Двери в избу Слепухина все отворены, с кровати ему видно блеклое от зноя небо, облезлый, давно не крашенный штакетник, отделяющий заросший травой двор от улицы, кусок пыльного куста сирени, растущего за штакетником, рядом с калиткой. Однообразно, вгоняя в сон, жужжат мухи, стукаясь в мутные оконные стекла. На лавке и под лавкой возле печи – чугуны, кастрюли, но мухи даже не кружат возле них, знают, что посуда пуста и суха, в ней давно ничего не варилось, поживы там никакой нет, и жужжат и вьются только у окна, которое жарко нагрето солнцем, в его косом луче, и над Матвеем Федотычем. Он терпелив, даже когда мухи садятся и ползают, щекоча, по его лицу, но иногда, если возле него является слишком уж назойливая, он коротко и быстро взмахивает рукой, ловит муху и держит ее в кулаке, слушая, как она отчаянно жужжит и работает своими лапками, силясь выбраться. Подержав так в неволе муху и тем ее наказав, Матвей Федотыч ее выпускает, не давит: если перебить мух, без них в избе станет совсем скучно.