Тихие слезы скатились из глаз Прасковьи Антоновны; она их украдкой вытерла, чтоб не заметила Таня, не посчитала, что и она как-то виновна в них и что это отчасти и ей какой-то безмолвный, невысказанный упрек…
12
На площади показался господин Фушон – в черном костюме, черной шляпе. И то, и другое выглядело несколько старомодно и, по-видимому, было вынуто из пронафталиненного шкафа, бережно хранимое там для официальных выходов, для редких, особых случаев – как, например, нынешний. На лацкане пиджака цветком полевой гвоздики рдел маленький круглый значок – розетка ордена Почетного легиона, – так объяснила потом Таня Прасковье Антоновне.
Господин Фушон спешил, походка его была торопливой, заметно прихрамывающей. В старомодном своем костюме, в фетровой шляпе с твердыми полями, посаженной на голову прямо, что тоже подчеркивало в облике господина Фушона официальность, он был теперь мэром, человеком, воплощавшим в своем лице здесь, в деревне, правительственную власть, государство, Францию, и спешил предстать перед Прасковьей Антоновной и Таней как подобает ему по должности и званию.
Он шел довольно быстро, все движения были энергичны, но глядя на его невысокую, приземистую, отяжеленную старческой полнотой фигуру в тесноватом, не по жаркому дню, костюме, виделось прежде всего то, что господину Фушону уже трудно быть деятельным, быстрым, энергичным, как требует от него должность деревенского мэра; его старое тело уже не способно на это, быстрота и внешняя бодрость движений даются ему нелегко, каждый шаг – это преодоление своего возраста, старческой слабости.
Таня и Прасковья Антоновна встали со ступеней при его приближении.
Господин Фушон поднялся к двери мэрии. В руке его была связка ключей. Он открыл дверь, распахнул ее перед гостями, приглашая внутрь.
Таня и Прасковья Антоновна вошли в небольшой зал, точнее – просто в средних размеров комнату со стенами, выбеленными обыкновенным мелом, без какой-либо отделки, украшений. Посередине стоял длинный, деревянный, ничем не накрытый стол, вокруг него – дубовые стулья с высокими спинками. Не надо было спрашивать, понятно было и так, что и стол, и стулья – сделаны здесь же, в деревне, местным столяром. Отдельно, у боковой стены, находился еще один такой же работы стол с дубовым креслом, на стене позади него был растянут трехцветный государственный флаг – синий, белый и красный. Только он яркими своими полосами оживлял скромную, без убранства, комнату, придавая ей некоторую торжественность официального места.
Господин Фушон встал за отдельный стол, – это был, по-видимому, его личный стол, стол мэра. Лицо его было пунцовым, он запыхался, спеша из своего дома через площадь, на лбу и висках блестели капли пота. Он вытер лицо платком, сложил его сухой стороной, вытер еще раз. Твердый белый воротничок рубашки давил ему шею, подпирал одутловатые, обвисающие щеки.
Встреча и разговор в винном подвале были как бы не в счет, недействительны: здесь, в мэрии, господин Фушон принимал гостей уже по-настоящему, как мэр, как представитель власти и как бы в первый раз, и поэтому он с неостывшей в нем взволнованностью повторил, что он необыкновенно рад приезду гостей и приветствует их от имени жителей деревни Монтемар. Это большое событие, крестьяне давно хотели видеть у себя мать партизана Леона, каждая семья надеялась принять ее в своем доме. Тут смущение, глубокая душевная расстроенность опять стали преобладающим выражением в лице господина Фушона; он сказал, что не может даже подобрать слов для своих чувств – это такая досада, такое обидное недоразумение, что произошла путаница со сроками и невозможно осуществить то, что задумано и готовилось: деревня пуста и будет пустой еще недели три, пока не уберут весь виноград. Целый год нелегкого труда, ожиданий и надежд вложен в урожай, крестьяне работают сейчас без отдыха, даже ночью – при свете фонарей и костров; на виноградниках у них построены легкие домики из фанеры и шифера, там весь нужный инвентарь, орудия, приспособления, прессы, чтобы прямо на месте разделывать виноград, давить из него сок. Виноград созревает по сортам, они подобраны так, чтобы этот процесс происходил без перерыва, сорта идут один за другим, их надо убирать точно в свое время, без промедления, иначе виноград теряет качества, вкус, свойства его становятся иными; торговцы умеют этим пользоваться и сразу же снижают закупочные цены. Если крестьян оторвать от работы – для каждой семьи это будет большим убытком…
Господин Фушон заметил, что его речь получается продолжительной, а он не предложил женщинам сесть, и, покинув свое место, он поспешил к стульям возле длинного стола, – отодвинуть их для Прасковьи Антоновны и Тани. Прасковья Антоновна увидела близко его руки: крупные кисти, толстые ногти, шершавую кожу. Крестьянские натруженные руки. С ними как-то не связывалось, что господина Фушона надо называть господином, что он – мэр; слово это для уха Прасковьи Антоновны звучало совсем капиталистически, буржуазно. Мэр, по ее понятиям, даже в провинции, в деревне, должен был выглядеть совсем по-другому, в традиционных представлениях о мире капиталистов и буржуев, и ей показалось странным, каким-то как бы незаконным то сочетание, которое являл собою господин Фушон.
Усадив женщин, господин Фушон, указывая на стулья возле длинного стола, сказал, что это места депутатов; здесь – обвел он руками комнату, – происходят заседания местного муниципального совета, обсуждаются дела коммуны, депутаты выносят свои решения. У каждого депутата свой стул, и если кто-нибудь отсутствует на заседании совета по болезни или другим причинам, свободный стул не полагается занимать; бывает, что заседания посещают чиновники из префектуры департамента, – для них приносят и ставят другие стулья, а стулья отсутствующих депутатов все равно остаются незанятыми; такова традиция, неписаное правило, пока депутат жив и носит свое звание.
Господин Фушон собирался продолжать свои объяснения, – видимо, он считал нужным познакомить гостей с мэрией, в которой они находились, но тут в открытой на площадь двери мелькнула чья-то тень.
– Мишель! Э-эй, Мишель! – сорвался с места господин Фушон.
Он выбежал на улицу. Было слышно, как он с кем-то говорит. Ему отвечал голос мальчика.
– Это внук деревенского ресторатора, – прислушавшись, пояснила Таня. – Вся их семья тоже на винограднике. Он пришел взять газеты. Сейчас он принесет лимонад, если отыщет ключи и сумеет отомкнуть кладовую.
Вернувшись, господин Фушон вынул из стола большого формата альбом, раскрыл его перед Прасковьей Антоновной.
– Такой была их деревня до войны с Германией, – сказала Таня о первых фотоснимках.
Фотографии были разные – большие и маленькие, четкие и тусклые, выцветшие почти добела. Некоторые снимки были оборванными, обгорелыми по краям. Видно, они хранились в семейных альбомах местных жителей, пережили пожар и разрушение деревни, их откапывали потом с различной домашней утварью в развалинах домов, в грудах пепла.
– А так деревня выглядела после того, как ее сожгли фашисты…
Прасковья Антоновна увидела обугленные стены, печные трубы, вздымающиеся мрачными кладбищенскими памятниками среди хаоса разоренных жилищ, мертвые голые деревья с черными сучьями, в которых как бы запечатлелись судороги, всплеск предсмертного отчаяния, последний порыв вырваться из пожиравшего огня. Картина была точь-в-точь как на снимках смоленских, брянских, белорусских деревень, что в годы войны появлялись в газетах со словами: «Здесь побывали фашисты». И в России, и во Франции – фашизм везде был одинаков, творил одни и те же дела…
С других страниц альбома смотрели лица людей – молодых, пожилых, старых. На иные карточки в нижних углах были наклеены черные полоски.
– Это местные жители – кто воевал в армии, участвовал в партизанской борьбе, – пояснила Таня.
Господин Фушон задержал одну из страниц; обращаясь к Прасковье Антоновне, стал что-то говорить, руки его касались то одного, то другого снимка.