Грузовики спускались вроде бы медленно, а Максим Тимофеич шибко и весело катился с горы на разбежавшейся лошади и с ходу въехал на понтоны. Какой-то немец пытался загородить ему дорогу, еще один выскочил из окопа недалеко от моста и что-то закричал. Максим Тимофеич не мог глядеть на немцев, ему надо было глядеть вперед, править, колеса уже прыгали, гремели по доскам настила. Да и пускай кричат, все у него правильно, пропуск при нем, ничего они ему не сделают…
– Но-о, дура старая! – замахнулся он на лошадь, испугавшуюся шаткого, закачавшегося под тяжестью телеги понтона и с храпом взодравшую голову.
– Цурюк! Цурюк! – кричали догнавшие Максима Тимофеича немцы.
Они еще что-то кричали, сердитое, злое, – ругались на своем немецком языке, тыкали руками вперед, показывая, что сейчас, оттуда, с того берега, двинется автоколонна и Максиму Тимофеичу надо вернуться. При этом оба взглядывали в небо – опасливо чего-то ждали.
Испуганный Максим Тимофеич натянул вожжи. Лошадь попятилась, подвода дернулась назад, настил заелозил, заскрипел, перекосился – и раздался резкий треск ломающихся колесных спиц.
– Батюшки-светы! – вскрикнула наверху Анна Матвевна.
Немцы возле подводы в два голоса будто лаяли по-собачьи.
Максим Тимофеич с ужасом увидел, что они делают: упираясь в края гардероба, они силятся спихнуть, опрокинуть застрявшую подводу с моста.
– Что же вы делаете, анафемы, изверги, потонем же! – закричал Максим Тимофеич на кренящемся возу.
Понтонный мост закачался по всей своей длине: на дальний его край въехал первый немецкий грузовик. Разнобойно грохоча сапогами, по настилу бежала группа солдат с тем конопатым ефрейтором или фельдфебелем, что проверял утром у Максима Тимофеича пропуск, улыбался ему и хлопал его по плечу.
У Максима Тимофеича вспыхнула надежда: сейчас все поправится, сейчас этот ефрейтор и солдаты оттащат телегу назад, выкатят ее с моста.
– Шнель! Шнель! Шнель! – лаем летело из открытого рта подбегавшего ефрейтора. Лицо его было искажено, глаза бело лупились, как два крутых яйца.
– Господин начальник! – моляще закричал Максим Тимофеич. И тут же глаза его полезли из орбит. – Господин начальник! Ваше благородие! Господа… господа… Товарищи! Так же нельзя! А-а-а!
Голос его перешел в крик смертного ужаса: подбежавшие немцы все вместе одним рывком опрокинули подводу и лошадь, и, впереди своего добра, раскоряченно, как лягушка, судорожными хватаниями рук пытаясь уцепиться за воздух, Максим Тимофеич полетел в свинцово-темную, с зеленью, холодную донскую глубь…
1980 г.
Во дни отчаяния и надежд
Мелкий редкий снежок с самого утра косо летел над дорогами и пустыми, черно-рыжими, в стерне и сухом бурьяне полями. Это был первый снег наступающей зимы, которой было еще совсем не время ложиться, необыкновенно ранней в этом году. Как ни мелки и невесомы были снежинки, а к середине дня поля уже ровно, однообразно белели. Только дороги оставались по-прежнему черны, – легкий пушистый снег сметало с закаменевшей грязи.
Ветхий старик в брезентовом плаще с прожженными на нем дырами, в фуражке с протертым до картона козырьком, низко нависающим на глаза, с кривой палкой в руке, брел такою отвердевшею дорогой, с той усталой медлительностью, что бывает только у тех, у кого нет никакой спешки, никакого дела впереди – и даже цели своего движения. Дорога спускалась в широкие лога и снова восходила из них на плоские равнины. Ноги старика были обернуты мешковиной и шаркали галошами, привязанными к ступням теми же веревками, что оплетали его самодельные онучи.
Старик шел уже много часов, но думал он все одну и ту же думу, заполнявшую его и вчера, и позавчера, и все другие дни его странствий – что всегда в эту пору осени в полях весело, радостно зеленела озимь, рождая чувство покоя и уверенности перед будущим временем, но сейчас в полевом просторе повсюду только чернота голой, безжизненной земли, сухой бурьян да стерня на тех местах, где был колхозный хлеб и его собрали немцы или заставили сделать это жителей, а потом свезли на свои склады весь умолот до последнего зерна. Нигде ни одного клока на будущий год не засеяно. Стало быть, ничего и не вырастет, непременно ждать лютого голода, повального мора. Но это – не страшно, размышлял старик, потому что народа осталось совсем мало, край весь выжжен, людей постреляно целыми деревнями, а у тех, что пока еще живы, немецкая власть отнимает все, чем можно кормиться, непременно отнимет последнее, запрятанное, и никто не переживет даже зимы…
Черная ворона, тяжело взмахивая крыльями, летела куда-то сквозь порошение снега впереди над дорогой. В ней, одинокой, всклоченной ветром, с прорехами в крыльях, в ее неровном, шатком полете была такая же обреченность, та же неизбежная судьба, и старик, давно не видевший в полях ничего живого, проследив за вороной глазами, подумал: даже птиц, зверья полевого не стало совсем! Всё делось куда-то, разбежалось, разлетелось, подалось вдаль, нутром своим, видно, чуя, что и им, безвинным и ни к чему не причастным, будет худо и гибельно на здешней земле от той силы, что вторглась, нахлынула в железном громе войны и захватила ее в свой плен…
Старик бездомно бродил по округе уже третью неделю, ночуя где придется, кормясь тем, что удавалось найти в полях, на убранных огородах. За плечом у него висел на веревке мешок, совсем так, как когда-то прежде ходили нищие. Мешок был легок, в нем лежали только котелок, железная ложка, кружка – и ничего из еды. Этот мешок он подобрал в чужой деревне, в других деревнях – посуду, чужие добрые люди дали ему штаны и рубаху, фуражку, тряпки на онучи и старые, но еще годные галоши. Своего у старика не осталось, все сгорело вместе с хатой, когда немцы ночью внезапно запалили всю улицу подряд, и старик выскочил босым, в белье. Только ватник и плащ, в которых он стерег колхозных коней на лугу, удалось выхватить из сеней, они висели близко, у самой двери, а в избу было уже не войти, немцы плеснули в окна керосином, в ней клубилось, гудело бешеное, всепожирающее пламя…
Со вчерашнего дня старик ничего не ел, если не считать десятка два колосков, что подобрал он на жниве. В деревеньках, через которые он проходил, с редкими живыми избами, ему ничего не подавали, а сам он робел попросить, зная, как мало осталось у жителей. Но голод уже не томил старика, желудок его словно убедился в бесполезности своих желаний и прекратил их, подавленно и пусто молчал, – как будто его уже и не было в старике вовсе…
Новый подъем дороги вывел к селению. Оно обозначилось вдали черными ребрами стропил сгоревших изб, уступчатыми столбами печных труб на тех местах, где от жилищ остались только зола и уголья, голыми по зимнему времени, а может и от близких пожаров, стволами деревьев с обрубками ветвей. Виднелись и крыши, каким-то домам посчастливилось избежать огня, уничтожения.
Там, где черная, припорошенная, с четкими белыми колеями дорога входила в деревеньку, был вкопан столб с куском фанеры. На ней шевелило надорванными краями большого бумажного листа прибитое гвоздями объявление. Старик был неграмотен и не мог его прочесть, но такие столбы с объявлениями стояли возле каждой деревни, и старик знал, о чем они говорят. Они извещали, что подлежит расстрелу каждый, кто без особого разрешения немецких властей вздумает ходить из одной деревни в другую, и еще о многих правилах и запретах, которым теперь должны подчиняться все русские. И за каждое такое нарушение немецкий приказ назначал ту же кару: расстрел, смерть.
Старик равнодушно посмотрел на объявление, проходя мимо. Он совершил уже столько нарушений, так многократно подлежал немецким казням, что еще одно нарушение правил ничего уже не прибавляло нового и не страшило старика. К тому же в своих бездомных скитаниях он давно уже свыкся с тем, что рано или поздно одна из назначенных жителям смертей обязательно настигнет и его; как ни хитри, как ни старайся, а ее не обмануть, не обойти стороной, и ему было все равно, сколько еще продлится его жизнь – еще ли день, неделю, месяц или оборвется у первой же избы, где его встретит иноземный солдат в каске, с тупорылым автоматом на груди, или местный полицай, какой-нибудь деревенский Сенька или Ванька, который получил от немцев нарукавную повязку и винтовку и зарабатывает себе жизнь и харчи собачьей своей службой и кровью своих же русских людей. Старик избегал больших дорог, шоссейных и грейдерных, на которых много немцев, ездят их машины и мотоциклы и обязательно попадешь на патрульных, держался глухих, полевых, без людей и движения, в деревеньки заходил только самые мелкие, где не размещены немецкие солдаты, их госпитали, тыловые склады, но все же, случалось, его останавливали. И немцы, и полицаи. Старик бормотал нарочито бессвязно, как глухой или не совсем нормальный, тянул в пространство руку и, если перед ним были иноземцы, повторял на их языке: «хаус… хаус…». Так отвечал он и действовал в первый такой раз, и это ему помогло тогда и пока помогало в каждом новом случае; солдаты и полицаи, выбранив и пригрозив расправиться, если он попадется опять, отпускали его: ветхость, изнуренный и жалкий вид старика, очевидно, как-то действовали на патрульных, заставляли их отступить от приказа.