В этот день мы отошли от города совсем недалеко. Я натерла на ладонях водяные мозоли об оглобельную перекладину, за которую мы тащили тележку, мама, оступившись, подвернула ногу, стала хромать. И, в конце дня, увидев первых людей, располагающихся сбоку дороги на ночлег, мы остановились тоже.
Спали мы рядом с тележкой, достав из мешков и расстелив наши пальто.
Я проснулась раньше мамы, еще при самом начале рассвета, открыла глаза, увидела над собой лучистые белые звезды, совсем такие, как на потолке нашей комнаты в архитекторском доме, и мне представилось, что я в своей постели. И только почему-то не было белого ангела, который всегда парил надо мной, как бы приветствуя каждое мое пробуждение, каждый мой новый день. Я удивилась и вслух спросила у мамы: мама, а где же ангел? Она проснулась от моего шевеления и сначала не поняла, про какого ангела я спрашиваю, какой может быть тут, в поле, ангел. А потом поняла, но и я уже поняла, где мы и почему нет моего ангела. И, наверное, уже никогда его у меня не будет…
Горько было мне это осознавать, горько было переходить от моей иллюзии к яви: полностью проснуться, приподняться на подстеленном пальто, увидеть не стены нашей комнаты, а пыльные колеса нашей скособоченной тележки, сизые метелки полыни и сухую степную траву возле своего лица… Потом у меня было еще много таких горьких пробуждений, горьких возвращений в явь – когда мне снилось что-нибудь довоенное, домашнее или школьное: как будто я сижу в классе на каком-нибудь уроке, или веселой стайкой мы идем с подругами в кинотеатр «Пролетарий» на фильм «Джульбарс», или мы на катке в Первомайском саду, катаемся отдельно от мальчишек, но всем нам так хочется, чтобы они нас заметили и катались с нами вместе… А однажды у меня был совсем мучительный сон, мучительный после, когда я проснулась: со всей красочностью я видела новогоднюю елку в нашем школьном зале. Полно народа, все наши мальчишки и девчонки, елка залита праздничными огнями, мелькание знакомых лиц, то одно, то другое, – и все тоже такие праздничные, такие счастливые. А во мне так двойная радость, я чувствовала ее отчетливо, она переполняла меня, спящую, даже до какого-то сладкого удушья: та, старая радость новогоднего праздника, когда-то пережитая, и новая – оттого, что вернулись мирные дни, что школа, друзья и даже наша школьная новогодняя елка – опять все это со мной, у меня…
Рассвет был стылый, зябкий; на траве серебрилась холодная роса. Вокруг, на большом пространстве, на земле, так же точно, как мы, спали люди, сотни людей. Будто странный лес без сучьев и листьев вверх торчали тонкие оглобли тележек.
Мама оказалась умелым человеком: из соломы, прошлогодних подсолнуховых стеблей, собранных на недалеком поле, дорожных навозных лепешек развела костер. На нем мы сварили в кастрюльке нечищеную картошку. Воду я принесла из низинки, там было какое-то озерко, скорее – просто лужа. Люди из нее умывались, брали воду для стряпни, чая; некоторые, зачерпывая горстью, даже пили.
Было еще очень рано, солнце только пробрызнуло свои розовые лучи поверх земли, но какие-то люди в немецких военных мундирах уже стали кричать на дальнем конце нашего табора, поднимая спящих на ноги и гоня их в дальнейший путь: «Геть! Геть! Привал кончен! Шагать, шагать, шнеллер, шнеллер!»
Погонщики человеческого стада приближались, в руках у каждого была плеть, они размахивали ими, крутили над головами людей, и было видно, что, если будешь мешкать, не подчинишься их зычным «Геть! Геть!», этими ременными плетками они полоснут по лицу, по спине, по чему придется.
На нашем костерке, добавив в него подсолнуховых будыльев и сухого коровьего навоза, молодая женщина варила в кастрюльке кашу двум своим детям. Один, лет трех, уже проснулся, сидел на земле и зевал, другой, закутанный в одеяльце, продолжал еще спать. «Привал кончен! Привал кончен! Шагать, шагать!» Немецкий солдат подошел к костру, ударом сапога сбросил кастрюльку с камней. Плеснулась кипящая каша, брызги полетели трехлетнему мальчугану в лицо. Он заорал изо всей мочи, мать бросилась к нему, схватила на руки. Не оглядываясь, немец прошел дальше, к другому костру, раскручивая в руке нагайку: «Геть! Геть! Шнель!»
На том костре тоже кипели котелки и кастрюльки. Таким же самым образом немец поскидал их с огня на землю, расшвырял в разные стороны.
Недалеко от костра стояла рыжая корова; ее хозяин отматывал от колышка, забитого в землю, веревку, которой она была привязана. Немец вытянул их обоих плетью, сначала корову, затем хозяина, хромого инвалида в черной телогрейке. По корове он ударил мягче, а по плечам инвалида – во весь замах. «Шнеллер! Шнеллер!»
Рыжая корова была не единственной в потоке изгнанников, и другие жители городских окраин и слобод вели с собою свою живность, большинство – коз, надеясь, что с ними будет легче прокормиться.
В Хохле немецкие власти весь этот скот отобрали – на мясо для своих воинских частей. Но до Хохла никто из горожан не знал, что так будет. Немцы же погонщики это знали, потому и была такая разница в том, как они подгоняли людей и скот. Коров они явно берегли, – не резон было портить мясо, которое им самим же достанется…
9
Солнце поднялось, пригрело, и скоро стало жарко.
Пыльная дорога с глубокими колеями тележных и автомобильных колес, в отпечатках самой разнообразной обуви тех людей, что прошли по ней раньше нас, вела с пригорка на пригорок; взобравшись на очередной холм, мы видели впереди сплошную черную ленту, извивающуюся по склонам, живую, человеческую, медленно движущуюся реку, растянутую вдаль сколько хватал глаз.
С негромким рокотом появился двукрылый зеленый самолет, наш «кукурузник» с красными звездами на крыльях, низко пролетел над многоверстной людской колонной, где-то вдали, возле Дона, развернулся, опять пролетел – в обратном направлении, к городу, стал кружить; накреняясь в глубоких виражах, он словно искал кого-то на дороге, высматривал. Вероятно, летчика послали с заданием – понять, что происходит, куда и почему гонят такое множество людей, все население города. Но мне представилось совсем другое – что это наш папа, он узнал, что мы в беде, взял самолет и прилетел, он ищет меня, маму, он хочет нас вызволить, спасти. Так совсем не могло быть, папа был далеко, в Саратове, как мог он оказаться на этом самолете? Он и не летал никогда один, а только с летчиком-инструктором. Но я совсем не думала об этом, самолет был такой знакомый, зеленый аэроклубовский У-2… Со мною как что-то сделалось, – не помня себя, я выбежала в поле, в сторону от дороги, неистово махала руками и кричала: «Папа! Папа!» – как будто летчик сквозь рокот мотора мог услышать мой крик…
Но самолет, пролетев у нас над головами, улетал в сторону; у меня от отчаяния схватывало дыхание, что папа нас не заметил, не видит, и я бежала по кочковатому полю вслед за самолетом, продолжая изо всех сил кричать: «Папа! Папа!», моля его вернуться, увидеть нас, – вот же я, вот, в том самом синеньком платьице, которое ты мне сам покупал, ты же должен его узнать!..
– Перестань, глупости, это не папа, с чего ты взяла! – кричала мне мама, пытаясь меня остановить, но мое возбуждение захватило и ее: когда самолет приближался, она почти с таким же волнением впивалась глазами в голову летчика в шлеме и очках, видную в кабине…
Самолет улетел к Дону, сверкнул в лучах солнца, поворачивая на восток, к своим, исчез, а я продолжала, не отрываясь, смотреть в ту сторону и его ждать, по-прежнему в полном убеждении, что это папа, он обязательно прилетит еще, он нас ищет и на этот раз найдет, и никакие мамины разубеждения не могли изменить во мне этой веры. Я знала главное, чтобы так упрямо, сумасбродно верить, – я знала папу, какой он, что он не может оставить нас в такой беде, он обязательно бросится к нам на выручку…
На понтонном мосту через Дон нас застиг ливень. Толстые косые струи били сбоку, сталкивая с моста в воду. Грязные доски настила вмиг стали скользкими, мутно-зеленая донская вода с шипением кипела под ливнем, неслась из-под днища железных лодок и завивалась воронками всего в двух метрах слева. Насквозь мокрая, с мокрым лицом, волосами, залепившими мне глаза, я скользила при каждом шаге, мне было дико страшно, что меня оторвет от тележки, за которую я держалась, от мамы, я упаду в стремительно бегущую воду, и она меня унесет, завертит в одной из воронок вместе с желтой пеной, и никто не станет меня спасать, потому что спасти из такого водоворота невозможно… Маме тоже было страшно на скользких досках, все, кто оказался на мосту под ливнем, испуганно вскрикивали, маме было страшно вдвойне, еще и за меня, но она крепко придерживала меня одной рукою за плечо, другой катила тележку и все время спокойным голосом повторяла, чтобы меня ободрить: «Чего ты боишься, обыкновенный дождь, сейчас перейдем, будем на берегу… Люди идут – и мы перейдем, осталось совсем немного… Не дрожи, не упадешь, никто не падает – и мы не упадем…»