Он выполнил Ксенину просьбу, вернулся даже позже, чем она говорила, в сумерках. В окнах дома за занавесками тлел желтоватый свет керосиновой лампы. «Родичи», наверное, покинули избу совсем недавно, потому что Ксения была еще в праздничном наряде: белой кофточке из тонкого парашютного шелка, с обнаженными до плеч руками, в синей шевиотовой юбке, туго натянутой на бедрах, лакированных туфлях на невысоких каблуках с блестящими металлическими пряжками. Темные глянцевые косы ее, завитые в кольцо, лежали на затылке тугим узлом.
Василия она встретила всегдашней своей приветливой сестринской улыбкой. Было в Ксении и что-то новое: какое-то спокойствие, умиротворенность. Точнее сказать, не спокойствие, а равновесие духа, как бывает, когда наконец-таки унесется из жизни тревожившее и наступает освобождение, уверенность, которой долго не хватало, и вместо тумана впереди видится ясный свет.
На столе, накрытом той скатертью, что принесла Анна Федотовна, с красными петушками по краю и нитяной бахромой, был уже наведен порядок: убраны грязные тарелки, вилки, остатки еды, не виделось никаких следов, что кто-то сидел, закусывал. А то, что осталось, стояло в явном ожидании его, Василия: белая эмалированная миска с частью бывшего в ней холодца, глубокая тарелка с горкой желто-красных соленых помидоров, большая сковорода с румяными кусками зажаренного мяса.
– Садись, – сказала Ксения, подвигая на край стола, где Василий обычно садился, сковородку с мясом, кладя возле нее вилку. – Долго ж ты гулял… Небось страх как голодный! Это что ж – целый день с куском-то хлеба! Я уж потом опамятовалась: что ж это я тебе картошек не дала, была ведь вареная, цельный чугун… На вот тебе мясо, ешь, вот помидоры, хлеб… Может, мясо взогреть? Давай-ка взогрею на лучинах, это ж всего момент…
Еда на столе была аппетитна; после долгого дня на воздухе, на ветру, Василию мучительно хотелось есть, желудок так и сводило. Но что-то мешало ему притронуться к недоеденной «родичами» закуске, – точно во всё это было что-то подмешано, что не даст проглотить ни одного глотка, ни одного куска.
Василий повесил на гвоздь шинель, ружье, долго мыл руки, потом долго вроде бы чем-то занимался, не садясь за стол, на самом же деле – просто борясь с самим собою…
9
Для человека, прожившего двадцать лет, а потом еще дважды по столько же, в ежедневном напряженном труде, постоянно занятого серьезными делами, первое двадцатилетие, заслоненное взрослой, с уже полностью развернувшимся сознанием, деятельной жизнью, которой было в два раза больше, должно казаться далеким-предалеким временем, призрачным и туманным, как привидевшийся сон. Так и происходит у подавляющего большинства людей.
С Василием случилось по-другому. Память ли его оказалась такой, трудовые ли годы прошли так, что не было в них ничего особенно яркого, или же главная причина была в том, что его мальчишкой, на пороге жизни, проволокло по самой кровавой из всех войн, но через сорок лет ему представлялось, что в жизни его только и было, что детство да война. Не тронутая огнем и разрушениями, нисколько не отдаляясь от него, напротив, делаясь с годами всё отчетливей, ближе и родней, во всей красе своих старинных вязов, тополей и лип продолжала существовать в его мысленном зрении его довоенная улица, на которой он вырос, выводившая к реке, на «быстрячок» напротив Петровского цейхгауза, возвышавшегося на острове посреди речного русла. Не умирая и не тускнея своими красками, продолжали гореть видные только ему давным-давно, в далеком его прошлом, сгоревшие розовые утренние зори, что открывались с его горы и были каждый раз так захватывающе великолепны, – с легким молочно-серебристым туманцем над нижними береговыми улицами, приречными лугами, стаями голубей, взмывающими из этого тающего с каждой минутой молока в высь чистого светлого неба, в лучи солнца, огромным малиновым шаром разгорающегося над степным левобережьем. Половину этой его памяти занимала школа, которая всегда одновременно притягивала его и пугала – внезапным, когда он совсем не подготовлен, вызовом на уроке, контрольными по русскому и математике, которые давались ему хуже всех других предметов, позорным провалом на переводных экзаменах. Этого с ним не случилось ни разу, но томительное чувство обязательно тесно сдавливало у него грудь, когда в свежей, выглаженной рубашке, новых брюках со складочкой он шел в дни майских экзаменов в школу, – как на праздник и на Голгофу в одно и то же время… И сколько раз потом, в годы его взрослой жизни, ему хотелось повторения хотя бы одного такого утра! Чтобы опять была та ранняя, прохватывающая дрожью свежесть, плывущая на городскую гору от сонной реки, яркая небесная синь политых дворниками булыжных мостовых, чтобы опять всё стояло на своих местах, как прежде, что тогда было – все те дома, деревья, заборы, калитки – со всеми своими тузиками и шариками, высовывающими из-под низа и в щели свои черные влажные носы, и он – опять шестнадцати-семнадцатилетний, такой же легкий, как воздух, наполняющий безлюдную Мясную площадь, которую он, спеша, пересекает, с ужасом чувствуя, что от учебника, хотя он добросовестно прочитан два раза, в голове ничего, ни строчки, ни слова… И чтобы опять тот же его детский, сжимающий грудь, страх перед красным экзаменационным столом с торжественным букетом цветов, перед билетом, который возьмет его рука… Боже мой, сколько во всем этом было прекрасного, даже в том его детском, ученическом страхе, – самом большом страхе, какой он тогда знал…
Со всею явственностью, ничего не утратив, оставался в нем великолепный, волнующий запах мотоцикла – запах новенького кожаного сиденья, масла, бензина, резины. Этот мотоцикл «Красный Октябрь» с лакированным, почти шаровидным бачком, сверкающий никелем руля и фары, купил живший на их улице дамский парикмахер Соломон Соломонович Мовзон, – рослый молодой красавец с соболиными бровями на кораллово-розовом, младенческой, девственной чистоты, пухловатом лице. Он первым в городе освоил новомодную завивку «перманент», у него была огромная клиентура, жаждущие «перманента» дамы являлись к нему даже на дом, деньги текли в его карман рекой, и он решил позволить себе дорогую забаву в виде мотоцикла, что тоже тогда входило в быт, было новым, модным, настоящим шиком, мечтою и стремлением для тех, кто хотел известности, чтобы о них шла молва, чтобы к их именам прибавлялось: «А, это тот, что гоняет на «Красном Октябре»!..» Соломон Соломонович быстро освоил езду, перекатал всех младших мальчишек улицы, а старшим позволял проехаться самим. Он не был жадным, не жалел ни стекающихся к нему денег, ни своего блестящего лаком и никелем мотоцикла. Однажды он посадил на кожаное сиденье и Василия, показал, куда поставить ноги, за какие рукоятки держаться, как давать газ, как тормозить, слегка подтолкнул мотоцикл сзади, и Василий навсегда запомнил восторг и чудо механического движения, восторг и чудо своей власти над железной машиной, с чуткостью живого, разумного существа исполнявшей его волю. Даже рычаги могучего танка впоследствии не дали ему такого ощущения, как маленькая, всего в сто метров, поездка на мотоцикле парикмахера Соломона Соломоновича Мовзона…
Война осталась в нем вся, со всем, что суждено было ему видеть и прочувствовать с первого ее дня и до последнего, начиная с бравурных маршей, несмолкаемо гремевших всё двадцать второе июня из всех репродукторов, дробного топота первой колонны мобилизованных, проходивших через город на вокзал, на погрузку в эшелон из двухосных товарных вагонов.
А всё, что было потом, когда, всё ускоряясь, побежало мирное время, побежали будни, к которым прорывались четыре кровавых года и с таким счастьем, с таким восторгом, со слезами такого ликования и радости прорвались, – это была для Василия уже какая-то карусель, безостановочная суета, сначала – суета ученья, затем – суета работы, домашних, семейных дел, всё каких-то мелких, досадных, раздражительных, но неотвязных, репейно-липких, так что даже взглянуть по сторонам, на что-нибудь другое, некогда. И годы, десятилетия промелькнули у него бесследно, слились, как сливается в одну серую массу всё за окном мчащегося поезда… Перебрать в памяти все эти сорок пробежавших лет – вроде бы сколько всего было! И в то же время вроде и не было ничего, – настолько всё бледно и мелко в сравнении с тем, чем наполнила, что оставила после себя война…