По воскресеньям он ходил в библиотеку, старый большой деревянный дом на главной улице со скрипучей лестницей на второй этаж, где в огромной, сумрачной, всегда полутемной комнате с матовыми шарами тусклых электролюстр находились книжные стеллажи. Каждая ступенька скрипела певуче и громко, на свой лад, лестница выпевала целую симфонию, пока по ней поднимаешься, и потом другую симфонию, когда спускаешься с новыми книгами сверху. Климов брал одни приключения и фантастику. Дойти до дома с новыми томиками не хватало терпения, он заворачивал в этот сад, раскрывал книгу, иногда на этой вот скамейке, и на час, на два все окружающее пропадало для него. А когда он приходил в себя, ошеломленный, с кружением в голове, он не сразу мог сообразить, где находится, все еще в книге или в своем городе, в знакомом ему саду; дикий виноград, оплетающий уличную садовую решетку, казался лианами, столетний кряжистый неохватный дуб на центральной аллее – африканским баобабом…
Сад поредел, уменьшился в высоту, его главная краса – большие деревья, израненные осколками при бомбежках города в сорок втором году, посохли и пропали. Но все же остался почти прежним: та же планировка дорожек, не тот, но такой же облезлый, из кирпича, фонтан в середине, сейчас полный талой воды и снега. Грудь Климова была наполнена грустным удивлением, которое давно известно людям, отмечено в сотнях книг, но каждый в своей жизни на склоне лет все равно встречается с ним, как с чем-то еще неизвестным, новым, – совершает как бы свое собственное, самостоятельное открытие. Как совсем еще недавно это было – солнечные пятна на этих вот аллейках, посыпанных свежим песком, он – шести-, семиклассник, стриженный «под бокс», как стриглись тогда все мальчишки, с потрепанным портфельчиком, в котором под учебниками рогатка из розовой резины… И вот он здесь же, в этом саду, и скамейка стоит на том же самом месте, на каком и тогда стояла, – а жизнь его уже промелькнула… Так это быстро, оказывается, так коротко… Только лишь в его памяти бледной размытой тенью существует тот шустрый черненький мальчик с руками в чернильных пятнах, с головой, набитой Жюль Верном, Уэллсом, полагающий, что предстоящая впереди взрослая жизнь непременно будет чем-то таким же захватывающим и ярким… А впереди всего через три года была война, гибель множества близких, знакомых, окружающих людей, сверстников, полное разрушение города, полное уничтожение всего, что его составляло, им было… Голод и немыслимая разруха еще несколько тяжелейших лет, когда быт людей откатился почти до первобытных времен, когда ютились в сырых темных подвалах, как в пещерах, для воды растапливали снег или носили ее на городские горы из прорубей в реке, огонь добывали кресалом о кремень, передавали из рук в руки, из печи в печь, заботливо сохраняли его крупицы до следующей топки, варки пищи под золою и пеплом, и было величайшим страхом его потерять – как в тех книгах о первых людях земли, что читал Климов школьником, думая, что уж такое-то никогда не может случиться в современной жизни…
От старого города в теперешнем – почти ничего, малые крохи, все сделано заново. Все довоенное осталось там, за черной полосой тех бедствий. Там и он, тот мальчик, которого уже никто не помнит, кроме него самого. Без всякой видимой с ним связи, общего, каким-то непостижимым образом теперь – вот этот лысоватый, с седыми висками старик… Или почти старик, больной и печенью, и желудком, с долгими провалами и перебоями пульса, стоит лишь понервничать или хотя бы, поторопившись, взойти по лестнице на третий этаж…
Подходило время домашнего обеда, но Климову не хотелось идти домой. Жена наливала ему тарелку горячего, ставила второе, пододвигала хлеб, все, как прежде, ничего не говорила, что могло бы его обидно задеть, но он все равно чувствовал невысказанное, то, что было в этих ее как будто бы прежних движениях – что он нахлебник. Чувствовать это и ощущать было непередаваемо тягостно и унизительно. Никогда он еще не оказывался в таком положении; с семнадцати лет и восьми месяцев своего возраста, как началась война и он пошел учеником сверловщика на авиазавод, он всегда работал, жил только на свой труд, на свои деньги, и никогда прежде он не знал того, что узнавал сейчас, за столом своей кухни: как это тяжко мужчине, даже в своем доме, своей семье, есть тарелку щей, сваренных не на его заработок…
Надолго Валентины Игнатьевны все же не хватило, подошел момент – и она высказалась.
Климов каждый день рассказывал ей, как идут поиски работы, нельзя было не говорить, ведь это было сейчас главным в их жизни, – молча, но она ждала, когда кончится его иждивенчество. Говорить Климову всякий раз было нелегко, он преодолевал внутри себя сопротивление, тягостное, неловкое чувство; рассказы не получались лишь информацией, сбивались на оправдание; такое настроение создавала Валентина Игнатьевна своим холодным и как бы не верящим его словам молчанием, которое она сохраняла в продолжение всей его речи и после.
Но он все же рассказывал. И однажды, не дослушав до конца, почему не подходит очередная вакансия, почему Климов считает нужным продолжить поиски, она зло, разом показав все накопленное в себе раздражение, поднялась со стула:
– Я знаю одно: хотел бы – давно работу нашел. Другие почему-то сразу находят, не слоняются месяцами…
Это была всегдашняя ее манера, и прежде много раз бесившая Климова: не стараясь понять, не вникая в суть, доводы, обстоятельства, категорично, безапелляционно рубануть сплеча, будто он просто умышленно сбивает ее с толка, а истина ей совершенно ясна, вся перед ней.
– Неужели ты полагаешь, что мне нравится, как ты выражаешься, вот так «слоняться»?
Климов на целую минуту задохнулся, даже на висках у него заколотился пульс.
– Месяцами… – проговорил он, когда к нему вернулась способность дышать. – По-моему, еще даже до месяца далеко, всего только две недели…
– Это тоже немалый срок… – ответила Валентина Игнатьевна уже из своей спальни.
Климов ушел к себе в комнату, затворил дверь. Долго сидел на диване, глядя в стену, взял книгу, но не прочел ни одной страницы.
В зале шумел, кричал телевизор: Валентина Игнатьевна смотрела «С легким паром». Она любила эту комедию и никогда не пропускала, если ее показывали.
4
Дня через два Климов встретил на улице знакомого инженера – когда-то пришлось быть вместе в командировке по одному делу. Тот посетовал: жена у дочери в Калуге, родился внучонок, уехала помогать, проживет там с полгода, не меньше. А его, как на грех, посылают в долгую командировку в Барнаул. Вообще-то это хорошо, оттуда можно привезти полушубок, пофартит – дубленки жене и дочери, но квартиру приходится оставлять на замке, а это немного опасно.
– Дай мне ключ, я поживу, присмотрю, – предложил Климов. – У меня как раз такое положение…
Инженер обрадовался, для него это был самый подходящий выход. Уезжал он вечером. Климов зашел домой, никого не было, Валентина Игнатьевна и Лера еще не пришли с работы, положил в портфель электрическую бритву, зубную щетку, мыло в коробочке, полотенце, пару чистого белья, «Записки ружейного охотника» Аксакова, которые он, не будучи сам охотником, однако, любил читать с любого места, где откроется. Позвонил в аптеку жене: вот такое дело, приятель уезжает, боится за квартиру, просит пожить, присмотреть. Говорил, а сам чутко, напряженно слушал телефонную трубку: понимает ли Валентина Игнатьевна истинную причину, изгоняющую его из дома? Она, конечно, понимала, но ничем это не проявилось в ней, она не стала ничего спрашивать, выяснять подробности.
– Так как, – помедлив, спросил Климов, – соглашаться?
– А мне-то что? Как знаешь! – сухим, безразличным тоном отозвалась Валентина Игнатьевна.
Климов положил трубку, но не сразу отошел от телефона. Он четко представил себе – если бы он сказал ей, что уходит совсем, совместная жизнь их кончена, скорее всего, она отнеслась бы точно так же, в ответ он услышал бы эти же самые сухие, безразличные слова. Может быть, она даже хочет этого и ждет? В самом деле, если посмотреть с ее стороны, ее глазами: на что он ей – на пороге пенсионного возраста, серьезных болезней, уже отдавший ей и дочери всё, что он мог дать, что было ей нужно и они могли от него получить…