В ученическом своем хозяйстве она была аккуратисткой, иногда подолгу возилась, чтоб заново обернуть учебники и тетрадки в цветную бумагу, наклеить красивые этикетки, переводные картинки по уголкам. Клякса в тетради была для нее настоящим несчастьем, от которого она могла плакать. Вечерами она обязательно стирала и гладила утюгом свой белый форменный передник, – как это пойти в школу в несвежем, помятом? Во всех делах, своих собственных, домашних, в тех, что поручали ей в школе, в пионерском отряде, а потом в комсомоле, она неизменно была такой: неторопливо-старательной, усердной, безотказной; тихо, скромно копошится, сделает не быстро, но – по совести, вложив все умение, какое только у нее есть. Про Ивана Тимофей Ильич подумал бы, прежде чем сказать, какой у него сын, чего в нем больше, на что́ он способен и что́ из него выйдет, что́ можно от него ждать, а про Олю у него никаких сомнений не было, он знал про нее главное – что она добрая, верная, куда бы ни поставила ее жизнь, что бы ни потребовала от нее – она везде будет надежной, не подведет…
Никакого геройства в ней никогда не замечалось, никогда не писала она в своих школьных сочинениях, как некоторые другие девочки, – хочу быть похожей на Анку-пулеметчицу, на Марину Раскову и Полину Осипенко и тому подобное, гроза ее пугала, боялась собак, боялась темноты; выйти одной ночью в сад или слазить в погреб – не уговоришь. Но на второй месяц войны она уже уехала с санитарным поездом к линии фронта, за ранеными. Кончила краткосрочные курсы, – сама на них пошла, никто ее не посылал, не направлял, не подталкивал…
Еще один только раз он и Евдокия Степановна увидели ее – и то считанные минуты, осенью, когда фронт был уже близко от города и воздушные тревоги объявляли одну за другой.
Была как раз такая тревога, Тимофей Ильич находился дома, отгуливал после недельного, без счета времени, труда. Завыла по радио сирена, пришлось покинуть дом, идти на соседнюю улицу, в кирпичный подвал – бывшее овощехранилище. Идти Тимофею Ильичу не хотелось, он считал: если упадет бомба, так и подвал не спасет, а не упадет – с ними и дома ничего не случится. Но дружинники из группы самозащиты стучали во все калитки, сирена в репродукторе выла истошно, пронзительно. Евдокия Степановна, бледная, суетливо надевала пальто, платок, боты – под землей ей казалось надежней.
Они сидели в глубине, под сводами, на ящиках, оставшихся от овощного склада, у сырой цементной стены, по которой ползали мокрицы, томясь в свете тусклой, фиолетовой электролампочки, прислушиваясь, как и все, к звукам, долетавшим снаружи; вдруг кто-то закричал у входа в подвал: «Тимофей Ильич, Евдокия Степановна! Оля ваша приехала!» И тут же они увидели Олю, – она пробиралась между сидящими людьми, узлами, искала отца и мать, – в шинели, в красноармейской шапке-ушанке, в кирзовых сапогах.
Всего один час – в спертом воздухе подвала, пропахшем плесенью, картофельной гнилью, в сине-фиолетовых сумерках маскировочных электролампочек, в торопливых, перескакивающих расспросах, когда Тимофей Ильич и Евдокия Степановна старались скорее выведать у дочери всё про ее дела, жизнь и службу, а она, так же торопливо, сбивчиво, о том же самом расспрашивала их, – вот такой и получилась их последняя встреча… Оля опять ехала с санитарным поездом на фронт, теперь в район Купянска, из Сибири, куда они уже отвезли одну партию раненых; поезд стоял на станции, на путях, ее отпустили на короткое время. Как она подвал-то этот нашла! – все удивлялся Тимофей Ильич. А не отыскала, не сказали бы ей люди – так бы и уехала, не повидались… Оля рассказывала, как принимали они в поезд раненых, – прямо в поле, с земли, с медсанбатовских подвод, а на поле гулко грохали снаряды, горела стерня, – как везли их потом в вагонах, какие среди них молодые, совсем мальчики; плачут в бреду, зовут матерей… С собой она принесла консервы, колбасу, ковригу хлеба – в подарок родителям, стеклянный пузырек со спиртом – Тимофею Ильичу. Эта ее забота растрогала Тимофея Ильича, щемящим теплом отозвалась внутри: умница, доченька, добрая душа, подумала о них… Даже водочки расстаралась ему припасти, знала, будет ему это приятно…
Тревога все продолжалась, жителей из подвала не выпускали; где-то отдаленно бухали зенитные пушки. Оле уже надо было уходить, и она ушла, оставив отца и мать в подвале, так и не побывав в доме, не взяв на дорогу яблок из сада. А в ту осень антоновка уродилась на диво: крупная, как воск, желтая, пахучая…
Ушла, уехала – и пропала навсегда. И поезд пропал. Тимофей Ильич помнил его номер, писал потом всюду, но даже и про поезд никто ничего не мог ему ответить…
Угловатая, неудобная тяжесть давила Тимофею Ильичу на грудь, – от этих невольных воспоминаний, от давних картин, что сами всплывали перед глазами, от строчек, что росли перед ним на доске, фамилий, имен неизвестных ему людей, среди которых как-то безымянно присутствовали, необозначенно существовали и его Иван, его Оля.
Он словно бы заново, опять, в который раз хоронил их, прощался с ними… Хотя бы Олю оставила ему война! Вот уж это – совсем жестокость, нельзя ее столько на одного человека, не может душа это выдержать, нет у нее прочности, чтоб выдерживать такое… Евдокия Степановна, Дуня, умерла; врачи объясняли – болезни, называли их, но они ли виноваты? Ведь она уже тогда умирать начала, незаметно, исподволь, где-то глубоко внутри себя, когда и Оли не стало…
Какая совсем другая старость могла бы быть у них! Бегали бы в доме внучата – их кровь, их плоть, их потомки, раздавались бы их голоса… А не как сейчас – каких-то чужих, совсем посторонних, неприятных людей…
Тимофей Ильич устал, обессилел, – не от работы, сама работа была не тяжела, только забивать гвоздики, – ушел к своему верстаку, сел на низкий деревянный обрубочек, укрывшись, спрятавшись от всех – передохнуть, унять свое разболевшееся сердце.
Влага набегала на глаза, дрожала на краю век. Она смазывала, застилала все, что было перед ним, и Тимофей Ильич, еще ниже склоняясь седой головой в своем укромном уголке, горбя худую спину, смахивал ее с глаз неловкими движениями жесткой, морщинистой, иссеченной порезами и ссадинами руки…
3
Вчерашний воскресный вечер помнился Валере словно сквозь туман.
Начиналось все вполне прилично. Из общежития отправились с Колькой. План был – в кино, поглядеть американских полисменов – как они с бандитами перестреливаются. Но у касс была толкотня, не подступиться. Двинули прошвырнуться по «броду». Встретили еще двух дружков – Бориса и Славку, с тепловозоремонтного. На Славкиной патлатой голове боком сидела меховая шапчонка – только купил с получки.
– Гля, как Славик-то наш обкультурился! – сказал Колька, углядев обнову.
Шапчонку пощупали, повертели на все стороны, каждый примерил на себе. Дрянь шапчонка, девять рублей, но закон есть закон, прифрантился – не жмись, надо обмыть.
Славик не жался, достал трояк; остальные скинулись по полтиннику. Двинули в ближайший магазин. Водкой в воскресенье не торгуют, пить сухое – только за углы потом бегать. Купили пару бутылок «Красного крепкого» и тут же, зайдя во двор, выпили. Из горлышек. Посудой Борис замахнулся – кошка как раз вдоль стены бежала, хотел кошку дрызнуть, но разумный Славик перехватил его руку, оставил бутылки на снегу. Дворник утром подберет. Тридцать четыре копейки, все ему прибыток…
Двинули опять по «броду». Веселей стало.
У «Россиянки» толпились парни, все патлатые, девчонки в брюках-клеш. Стеклянные стены кафе, занавешенные изнутри, сотрясались от грохота электроджаза, в щели было видать столики, фужеры, бутылки с вином, пары в танце прыгают, вихляются.
Валера с приятелями сунулся было в дверь. Забаррикадирована, табличка – «Студенческий вечер». На дверях стража – парни с красными повязками. Колька и Борис стали рвать дверь, сцепились с парнями, но те – тренированные, гады, разрядники. Борьке мигом рот раскровянили, Колька вообще с копыт полетел, за ним – Славик. Без шапки. Шапка осталась там, за стеклянной дверью. А ее опять изнутри забаррикадировали, еще крепче.