— Э, внуков… Я и свою старуху-то теперь редко вижу. Втравили меня наши ситцевики в эти огороды, вот все языками и треплем: индивидуально-коллективно, стрижено-брито… А время уходит. Все хозяйство дома запустил.
— Да ты входи, входи к нам, что тут в коридоре-то! — Арсений пропустил старика в свою комнату. — Ну, доспорились?
— Доспорились, — ответил Степан Михайлович, вешая кепку на гвоздь. — Спасибо, Серега Северьянов поддержал. Наше, говорит, дело — дать ситцевикам землю, а пусть хозяйничают как знают. Секретарь райкома поддержал, а домашнее-то мое начальство грызет: и родимое-то я пятно, и пережиток, и какой-то там еще хвостист… Ей ведь, матке-то нашей, не овощи, ей принципы нужны.
Старик с интересом оглядывал комнату.
— А у тебя тут полная реконструкция. Тесное жилье Арсения Курова неузнаваемо преобразилось. Что-то было вынесено, и в углу у окна появился маленький, ловко сделанный из серых, оторванных, по-видимому, от кузова какой-то трофейной машины досок верстачок с тисками, с наковаленкой, с инструментальными полочками, в гнездах которых в величайшем порядке выстроились по ранжиру напильники, зубила, сверла, бородки и прочий слесарный инструмент.
— Э, брат Арсений, и ты за зажигалки взялся! — сказал старик, с некоторой даже завистью оглядывая его хозяйство. — Ох, матку нашу сюда, она с тебя сняла б стружку! Я было тут маленько зимой попробовал по вечерам зажигальничать — на рынке на мясо, на масло, на хлеб менял, — так моя меня так разбомбила: жить с тобой не буду, к дочерям уйду — и инструмент куда-то засовала.
— Строга, строга мамаша… Только меня-то бомбить ей не за что. Мальчонке это я: очень способный до ремесла мальчонка, просто талант. Сам требует, чтоб я его после школы слесарному делу учил. — Арсений набил свою трубочку-кукиш, закурил и, попыхивая, включил электрочайник, поставил на стол две большие чашки, сахарницу, нарезал хлеб. — Выговор я за него на заводе схлопотал. Может, и поделом. В школу теперь вместе с Ленкой бегает, учится, а к металлу его все равно тянет. И смышленый: раз скажешь, другой покажешь — он уже и делает. Вот и соорудил для него гигант индустрии, да, как сеттер щенка, и натаскиваю… Ксения не одобряет. Не старое, мол, время, ребенок детство иметь должен, вырастет — наработается.
— Ксения-то скоро придет?
— Не знаю. Редко мы ее видим. Она теперь с работы прямо в госпиталь. Возвращается, а у нас уж сонное царство. Юнона ворчит: в комнате не прибрано, каша пригорела, постирать некому. — И, подняв чайник, он спросил, явно чтобы кончить этот разговор: — Тебе покрепче?
— Да уж давай самый черный, за цвет лица не боюсь, — попросил Степан Михайлович и разложил на коленях рушник, поданный ему Арсением. — Ты вот с детства натаскиваешь, и правильно. Вон Холодов Савва Лукич, фабрикант бывший наш, большой миллионщик был, а как единственного сына воспитывал? Послал его в ремесленную школу, потом в институт, а потом оттуда прямо на фабрику, да не на свою, а к Хлудову, к свату своему. И думаешь, в начальство? Нет, в ткацкую за подмастерья: лбом себе дорогу пробивай. Мало того, наказал свату, чтобы поблажек от него сыну не было, чтобы с него, как с прочих, спрашивали. Вот и вкалывал фабрикантов сынок… Налей-ка еще, ох, хорош чай!.. Ты запомни, Куров: чай, он только со второй заварки в силу входит… Да, через все трубы этот Холодов своего сына протянул. И когда только тот, по-теперешнему говоря, в начальники цеха вы-скребея, он его по праву руку от себя посадил… Кровосос-был, сквернослов, бабник, а в уме ему не откажешь. А Ксения сама труженица из тружениц, а девка у нее рубахи себе не постирает, чулка не заштопает. Не одобряю… Марат, тот не такой был… Эх, Марат, Марат, из головы он у меня не идет.. — Ну, а Ксения как, заживает у ней?..
Арсений будто не расслышал вопроса, только трубка его засипела чаще. Встал, налил старику еще чашку, долил чайник, включил его в сеть, прислушался. В прихожей возились, шумели ребятишки. Вовка, захлебываясь, кричал: «Отдай, отдай!» «Ты допрыгни. Трусишь? А еще парашютистом хочешь быть!»—подзадоривал Ростик. Лена солидно выговаривала: «Ты маленького не дразни: незачем ему нервы портить». Будто музыку, слушал Арсений этот шум.
— Нет, Михайлыч, такие раны быстро не подживают, — сказал он наконец. — Все ничего, ничего, а потом как замозжит, точно ревматизм к погоде.
На минутку в комнату забежал Ростик, схватил что-то и побежал в коридор, но сильная рука Арсения перехватила его.
— Чаю попей, сынок.
— Не, папа, потом, мы играем. Ленка водит. — А уроки? — Голос Арсения зазвучал строго.
— Сегодня мало задали, успею.
— А что я тебе всегда говорю?
Подвижное, пестрое, как кукушечье яйцо, личико мальчика каким-то, непостижимым образом вдруг стало тяжелым, неподвижным, в фигуре появилась добродушная медвежеватость, он поднес к губам сложенные в горсть пальцы, зачмокал, будто куря трубку, и вдруг, несмотря на полнейшее внешнее различие, стал удивительно похожим на своего названого отца. Медлительно, ворочая слова, как куски чугуна, он сказал:
— Дело прежде всего. — И, засмеявшись, исчез.
Мгновенное преображение было таким неожиданным, что у Степана Михайловича от смеха выступили слезы.
— Вот клоун, будь тебе пусто! Не слесарем, артистом он у тебя вырастет, Арсений Иванович.
Сохраняя неподвижное выражение лица, только что так ловко изображенное мальчиком, Арсений посасывал трубку. Лишь черные глаза его довольно светились из-под кустистых седеющих бровей.
— А по мне все едино: слесарем так слесарем, артистом так артистом — лишь бы мастером своего дела… Дайя тебе свеженького налью.
— Да вроде хватит, шестая уж чашка, — заявил Степан Михайлович, вытирая рушником вспотевшую шею.
— А кто за тобой считает, пей. Мы с Рости-ком плохие чаепивцы. Вон две восьмушки еще с прошлого пайка лежат непочатые.
Степан Михайлович пил, наслаждаясь, как пивали обитатели холодрвских общежитий в старые времена по праздникам, когда чай был роскошью. Он наливал на блюдечко и неторопливо, с шумом схлебывал, откусывал маленькие крошки сахара своими еще крепкими зубами. Даже перед войной, когда магазины были полны и у Калининых не было никаких причин наводить экономию, одного куска хватало ему на несколько чашек. Пить внакладку, как пили остальные домашние, он считал поруганием самого процесса чаепития. «Все равно, что воду дуть из крана», — говаривал он.
Но едва на этот раз старик наполнил блюдце из шестой по счету чашки, в прихожей послышалось скрежетание ключа, хлопнула дверь, прозвучали женские шаги. Старик поставил блюдце и положил возле изгрызенный кусочек сахара.
— Анна? — шепотом спросил он, как-то разом потеряв свою неторопливую осанистость.
— Юнона. А ты, Михайлыч, что-то вроде испугался.
Арсений уже догадывался, что старик пришел неспроста: слишком уж он сегодня разговорчив, да и чай пил, будто бы желая оттянуть какое-то неприятное дело.
— Да знаешь ты… Понимаешь, дело какое, — мучительно замямлил Степан Михайлович и вдруг отчаянно, как когда-то в давние, дореволюционные годы прыгал на крещенских водо-святьях в прорубь, бухнул: — Жорка Аннин снова заявился. У нас сидит… Понимаешь, положение…
Арсений пыхал трубкой. Пуще всего не любил он лезть в чужие дела, особенно в такие щекотливые. Старик это знал, но, начав томительный разговор, уже не мог остановиться.
— Завалился вчера: здравствуйте, батя. Время вечернее, ему деваться некуда — на улицу не выгонишь. Я ему: ладно, мол, пришел, так ночуй. Матка за весь вечер слова ему не сказала, будто его и не было совсем. А сегодня пошла с Галкой на фабрику и даже мне «прощай» не вымолвила… Понимаешь, Арся, насчет детей он… Анна ведь как ему определила: нет у тебя детей, забудь о них и видеться тебе с ними незачем… А ведь его тоже понять надо — отец. У коршуна за коршуненка и то сердце болит… Что, не так?! Арсений молчал. Трубка сопела часто-часто.
По комнате задумчивым хороводом ходили облака сизого дыма.