Спал я у себя часа три, не раздеваясь, а перед рассветом вышел на крыльцо станционного дома. Дверь в аппаратную стояла открытой, лампа у Веры была прикручена до огонька, и аппарат молчал. Вера вышла, поставила на перила возле моей руки кружку горячего чая и вернулась к аппарату, ничего не сказав. Двор за путями спал, только у машины Белова светил фонарь и над трубой поднимался ровный дымок, светлый на тёмном небе.
Небо на юге мигнуло. Сначала один раз, низко, над самым гаоляном, будто там, за краем земли, открыли и сразу закрыли топку. Потом мигнуло в другом месте, ещё раз, а скоро мигало уже без перерыва вдоль всего южного края. Звука не было. Вера за моей спиной встала от аппарата и подошла к двери. Кружка у меня в руке остывала, а небо всё мигало, белым и жёлтым, пока до Каменного не докатился гул, тяжёлый, сплошной. В раме аппаратной тонко задребезжало стекло. Под Дашичао били пушки.
Глава 18
С рассвета под Дашичао били пушки, и к полудню гул стал на Каменном привычным, как стук колёс за стеной: его не слышали, пока он не стихал на минуту, а тогда все разом поднимали головы и смотрели на юг. Было десятое июля. По восточной полевой дороге с юга тянулись обозные двуколки с ранеными, за ними китайские арбы с узлами, детьми и курами в плетёных клетках, а навстречу, на юг, пылил обоз со снарядными ящиками, и у переезда всё сбивалось в одну кашу, из которой торчали оглобли. Раненых с двуколок снимали прямо у путей и клали на землю. Мне надо было, чтобы они уехали на север раньше, чем подвезут следующих.
Попутный на север стоял на приёмном с девяти утра: свой паровоз, своя бригада, пять крытых, набитых ранеными из-под Дашичао так, что сидели и в дверях, свесив ноги, а в хвосте одна грузовая платформа. Разрешение Хайчэна на него Борис Иванович получил ещё утром, с отзывом, как теперь полагалось, и отпустить мог хоть сейчас. Только тогда у рампы остались бы лежачие, которых обозы навезли с утра, а следующего поезда на север никто не обещал. Хвостовая платформа стояла за краем рампы, где полотно шло насыпью над западной канавой. На ней под брезентом, увязанным верёвками крест-накрест, громоздилось что-то чёрное, лаковое, на трёх толстых ногах, подклиненных брусками.
— Лежачих к хвосту, на платформу! — крикнул я Фомину. — Ходячих по крытым, в двери, по двое! Обоз через переезд, не стоять!
Фомин повторил вдвое громче, называя каждого солдата по фамилии, а каждое место по имени, и толчея у переезда сдвинулась, как сдвигается затор на реке, когда из него выдернут одно бревно. Овчинников стоял на рампе без фуражки, с засученными рукавами, и разводил носилки, едва взглянув: этого в тень, этого ко мне, этот подождёт. Первые носилки понесли вдоль поезда к хвосту. Их уже ставили у платформы, когда от головы поезда, придерживая шашку, подошёл полковник. Белый китель на нём был без единой пылинки, будто его везли отдельно, в чехле, на носу сидело пенсне на чёрном шнурке, а голос, когда он заговорил, оказался поставлен для большой залы.
— Это что такое? Кто позволил? — Он встал между носилками и платформой. — Поручик, это ваше распоряжение?
— Моё, господин полковник. Поручик Ладыгин, начальник временной команды. Платформа нужна под раненых.
— Платформа выделена мне. — Он вынул из-за обшлага сложенную бумагу и показал её издали, как билет кондуктору. — Под личное имущество, до Хайчэна. Подпись, печать. Трогать запрещаю.
Бумага была настоящая. В той жизни на подъёме сошедших вагонов мне полдня не давали спихнуть под откос полувагон с чьим-то коммерческим грузом: хозяин груза звонил в управление, управление звонило мне, а на перегоне за моей спиной стоял пассажирский с детьми из летнего лагеря, и вода в нём кончилась к обеду. Полувагон я спихнул без разрешения и потом два месяца писал объяснительные, почему дети мне дороже чужого кафеля. Полковник ждал, глядя на меня поверх пенсне.
— Бумага ваша, господин полковник, — сказал я. — Платформа дороги. Рояль снимем, носилки поставим.
— Вы понимаете, что говорите? — Голоса он не повысил. — Это концертный инструмент. Его везли из Петербурга через всю Россию, по вашей же дороге. Он стоит больше, чем вы получите жалованья за десять лет.
— Цену я вижу. — Я кивнул на брезент. — Пудов тридцать весу и полплатформы места. На эти полплатформы встанут шестеро носилок. Других платформ на Каменном нет, свободной машины тоже: моя держит запас участка.
— Раненых вывозят санитарные поезда. Это не ваша забота, поручик, и не моя.
— Санитарного до вечера не обещают.
— Посторонитесь, голубчик, — сказала Марья Тимофеевна и прошла между нами с ведром каши, задев полковника черпаком по белому рукаву. — Люди с носилками, а он встал, как столб верстовой.
Полковник посмотрел на рукав, потом ей вслед. Марья Тимофеевна уже накладывала кашу в миски тем, кто сидел у рампы, и не оглядывалась.
— Поставьте носилки вокруг, — сказал он мне. — Места хватит.
Петров стоял у платформы с верёвкой на плече и мерил её глазами, как мерил шпальный ящик перед заменой.
— Двое встанут, Михаил Викторович. Боком. И то если ножку ему открутить.
— Без него шестеро, — сказал я. — Фёдор, снимай. Под откос, в канаву.
— Я запрещаю! — Пенсне соскочило у полковника с носа и закачалось на шнурке. — Вы слышите, поручик? Это приказ старшего. Я подам рапорт, вы пойдёте под суд!
— За рояль, господин полковник, бывает суд. А за то, что эти останутся лежать у путей, не бывает ничего. — Я показал на носилки, стоявшие в ряд у насыпи. — Мне удобнее суд.
Он долго смотрел на меня, будто запоминал лицо для рапорта, потом вынул записную книжку.
— Повторите фамилию.
— Ладыгин.
Он записал, убрал книжку за обшлаг, к своей бумаге, отступил на шаг, чтобы его не задело верёвкой, и больше рта не раскрыл. Петров влез на платформу, оглядел узлы, бруски под ногами рояля и своих людей.
— Узлов не резать, развязывать, верёвка пригодится. Брезент снять целым. — Он положил ладонь на чёрный лаковый бок, будто успокаивал лошадь перед тяжёлым возом. — Под ноги берите, черти, под ноги, а не за крышку, крышку оторвёте. Ну, милый, с богом.
Четверо путейцев и двое солдат навалились плечами. Рояль качнулся, ноги его сошли с брусков, он пополз к краю, накренился и пошёл вниз, ударился углом о насыпь, перевернулся и лёг в канаву вверх ногами. Внутри у него охнуло всеми струнами сразу, долго, на одной ноте, и под гулом с юга нельзя было разобрать, когда кончилось. Полковник поймал пенсне на шнурке и стал протирать его платком.
— Брезент оставьте, — сказал Овчинников с рампы. — Натянем от солнца.
Носилки поднимали на платформу одни за другими, головами к середине, а путейцы натягивали над ними рояльный брезент на тех же рояльных верёвках. Марья Тимофеевна сунула мне в руку ломоть хлеба с салом.
— Жуйте на ходу, голубчик. Сидя вы у меня сегодня всё равно не поедите.
Я откусил раз и опустил хлеб. С последней двуколки снимали солдата, и с края двуколки на землю капало.
Нога у него была замотана выше колена прямо поверх штанины, повязка набухла и почернела, а из-под неё толчками шла яркая кровь. Двое обозных опустили его на землю и совали под повязку тряпки, одну за другой; тряпки сразу темнели, а солдат смотрел на них с удивлением и белел на глазах. Овчинников был на другом конце рампы, над головой, замотанной до самых глаз, и звать его было дольше, чем ждать.
— Пусти. — Я встал рядом на колени, отодвинул обозного и вдавил кулак солдату в пах, выше раны, всем весом. Кровь пошла тише. — Ремень! Чей-нибудь ремень, живо! И палку!
Осипов, нёсший носилки следом, уже сдёргивал с себя ремень. Палки ни у кого не было. На краю платформы у самых моих глаз лежал брусок, которым был подклинен рояль, и Осипов подал мне его. Ремень я обвёл вокруг бедра выше раны, у самого паха, затянул сколько мог руками, сунул под него брусок и стал крутить. Солдат охнул и длинно, внятно выругался, значит, был ещё здесь. Я крутил, пока кровь из-под повязки не перестала идти толчками и не встала. Брусок я привязал к ноге полосой, оторванной от его же рубахи, чтобы не раскрутился, потом вынул часы, вырвал листок из книжки и написал карандашом час и минуты. Листок я сунул под ремень.